Я как раз в то время был в Средне-Каменском, осматривал детские ясли, ну и заночевал у знакомых.
Ночью сквозь сон слышу крики, топот… Вскакиваю — в комнате красный свет, на улице видно, как днём, мимо окон народ бежит. Пожар!
Выбегаю на крыльцо. Батюшка ты мой! На краю села колхозная ферма горит — молния подожгла. Пламя до неба гудит, облака освещает. Жуткое зрелище! Скотина ревёт, народ кругом мечется, крик, гам, суматоха. Бабы, дуры, детей повыносили, те орут на руках от страха. Ну, последний день Помпеи! И, главное, никто не тушит. К ферме ближе сорока шагов подойти невозможно, одежда тлеть начинает. К счастью, быстро подошла пожарная машина, сбили пламя с дверей. Сам председатель в брезентовой накидке и ещё трое мужчин бросились внутрь отвязывать коров. И вот, представьте себе, с ними в сарай вскочила Надя. В тапочках, в одном платьице. Никто не успел остановить её. И что получилось… Почти всех коров отвязали. Обгоревшие, с выпученными глазами, выскакивали они во двор и с рёвом бросались в толпу. Засмердило палёной шерстью. Тут кто-то крикнул: «Крыша сейчас рухнет!» И действительно, обгоревшие дочерна стропила покосились, вот-вот обрушатся. Но мужчины уже выскочили из огня. Народ заволновался: «Девчонка там осталась, девчонка!»
Через минуту и Надя выбежала наружу, тащит за собой годовалую телку. Тёлушка упала во дворе, девочка дёргает её за ошейник, силится поднять. В этот момент из огня отскочила горящая головешка, подкатилась ей под ноги и… бах! Как порох, вспыхнуло высохшее платьице и охватило Надю. Её тут же накрыли брезентом, затушили. Ну какие-то секунды находилась она в огне и всё-таки сильно, очень сильно обожглась.
Через полчаса она была у меня в больнице. Я заглянул в ванную, где её раздевали, и сердце моё дрогнуло. С остатками платья клочками снималась обгоревшая кожа. Я знал, что её ждёт…
Зубёхин замолчал и шумно вздохнул. Минуту спустя он продолжал:
— Сколько мне пришлось пережить за неё, если бы вы знали! Я уже говорил вам, что человек я довольно чувствительный, и хотя за время войны сердце у меня как будто даже загрубело, потому что видел сотни и раненых, и убитых, и опалённых огнём, но на Надю смотреть я не мог. Сколько же муки, сколько терпения! Вы когда-нибудь обжигали палец?.. Больно?.. А у неё почти от пяток до волос живого места не было.
Лечили её открытым способом, без повязок. Это, знаете, над кроватью из простыней шалаш делают, внутри лампочки горят, согревают больного. Укрыть ведь его нельзя.
В больнице всё кверху дном пошло. Учителя, корреспонденты, родственники и просто чужие люди осаждали нас. Из Москвы профессор Зуев прилетел… А что со мной было? Я боялся к ней в палату войти. Что я ей скажу, как утешу?
Обычно душа больного в руках моих — всё равно что балалайка. Верчу ею, как хочу. А тут нет, не могу. Войду в палату, подниму простыню — она, бедняжка, сидит на корточках, щёки запали, одни глаза горят. Глянешь в эти глаза — как в колодец. Страшно становится. И я сам себя мальчишкой, школьником чувствую. Нечего мне ей сказать. Не обманешь. Да она и не нуждалась в моей поддержке…
Так она у нас трое суток в своей будке пробыла, рта не раскрывала. И только в конце уже она, наверное, почувствовала, сказала: «Маму позовите».
Зубёхин замолчал. Взволнованный рассказом, Гранин широко раскрытыми глазами смотрел в темноту. Дождь перестал. Свежий ветер гулял в шалаше, шумел камышовыми листьями. В черноте неба несмело проглянула первая звёздочка.
— Я к чему это всё говорю? — снова начал Зубёхин, — Я от природы человек недоверчивый, скептик, если хотите. Раньше я думал, что люди руководствуются больше чувствами по принципу — своя рубашка ближе к телу. Ну, были Чайкины, Кошевые, Матросовы… Выли, но я считал их людьми особыми, наделёнными природой такими качествами, каких у простых смертных не бывает. А оказывается, это не так. После Нади я понял, что самый обычный, казалось бы незаметный, человек способен на подвиг, стоит только ему подчинить свою волю, всё своё существо этому желанию. Стоит ему только захотеть, понимаете? Захотеть! И тогда даже слабый совершит невероятное. Теперь мне кажется, что даже я смог бы сделать что-нибудь этакое героическое. Честное слово! Ну, скажем, броситься в ледяную воду спасать утопающего, закрыть грудью амбразуру или ещё что-нибудь в этом роде. Ведь смог бы, как вы думаете? Смог?
Гранин не знал, что ответить, и старик продолжил. Вспоминаю сейчас свою жизнь, и тоска за сердце берёт. Серенькая она, незаметная, однообразная. Не было в ней ни подвигов, ни жертв. Не было у меня настоящей жизни.
Зубёхин снова замолчал, потом громоздко повернулся, сел. Щёлкнул портсигар. В темноте вспыхнула спичка. Пламя её осветило мясистый нос, кустистые брови, голый шишкастый череп. Старик долго курил, потом снова лёг. Огонёк папиросы, описав дугу, вылетел из шалаша.
— Что ж было с Надей дальше? — спросил Гранин.
— С Надей-то? — Старик вздохнул и, помедлив, тихо проговорил: — Умерла она… Когда ожог захватил половину тела — человека не спасёшь. Похоронили её на краю села. Первого сентября пионеры приходят отрядом отдавать ей салют. Я тоже, когда бываю в Средне-Каменском, проведываю её. Будете там, зайдите поклониться. Если молния сейчас блеснёт, я отсюда покажу, где её похоронили. Собираются памятник поставить…
Гранин лежал на спине и молча смотрел на мерцавшую в темноте звёздочку. Ему казалось, что он видит живую Надю. Такую, какой встретил её Зубёхин в поезде… Губы её дрожат от смеха, расползаются, на щеках играют ямочки…
Далеко за горизонтом блеснула молния и осветила белые домики Средне-Камемского.
— Илья Петрович! — позвал преподаватель.
Но Зубёхин уже спал.