Школьные каникулы продолжались: эта примета мирной жизни существовала вроде бы по инерции… Мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть Нина Филипповна объясняла нам: «Нельзя ходить в кино, как нельзя «ходить» в литературу или в живопись: это обозначения видов искусства. Можно ходить в кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к примеру, «март месяц», ибо март ничем, кроме месяца, быть не может. Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а значит — поступков». Она говорила много такого, чего не было в учебниках и программах.
В кинотеатре шла комедия.
— Как раз то, что надо! — сказала мама.
Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную круглую площадь. Она казалась мне огромной поляной, которую по ошибке залили асфальтом… Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться… Случалось, я не покидал дома на площади с утра до того часа, когда мама возвращалась из поликлиники. «Неужели все это было?» — думал я, слушая сводки Совинформбюро и не веря уже, что веселая беспечность когда-то существовала.
Мама решила развеселить меня и повела на комедию.
Но до кассы мы не дошли… Нас остановила сирена воздушной тревоги. Она немного замешкалась, опоздала — и мы услышали зловещее бряцанье зажигалок. Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва они казались мне не настоящими. Потому что было светло… Бомбежки в моем сознании со светом не сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами, вонзаться в душу сиренами. А тут… летний вечер еще только начинал обволакивать город. Быть может, тревога учебная?
Я взглянул на маму и понял, что время учебных тревог миновало. Днем явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте. Это меня потрясло.
Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок. Полнота не мешала ей действовать быстро. Она уверенно печатала шаги своими туфлями на толстой подошве.
Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным, неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказаний подчеркивали, что дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой подвальной дверью, обитой железом, было написано «Бомбоубежище». Вход закрывал собой гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. На нем был тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука — такие же белые, словно старательно выстиранные.
— Пускаем только женщин с детьми, — не шевельнувшись, предупредил он.
— Но я с мальчиком! — сказала мама.
— Где мальчик? — осведомился дворник.
Мама подтолкнула меня вперед.
Ее характер перестал быть похожим на себя самого — она заметалась:
— Вы не можете… не пустить!
Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник немного отпрянул от двери — и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул… Еще… Наконец повторил:
— А где мальчик?
— Его пустить… вы обязаны! Если у вас есть дети…
Мамин голос уже не был требовательным, повелительным. Она умоляла.
Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом, обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались зенитки.
— Пустите! Вы обязаны…
— Детям не хватит места, — спокойно ответил дворник. И на мгновение отпрянул от двери. — А он у вас… Какой же это ребенок?
Мне было пятнадцать с половиной.
— Послушайте… Я прошу вас!
— Не могу.
— Вы человек?!
В мамином голосе была ненависть. И мольба… Но дворник не обратил на это внимания.
Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от зенитных снарядов звякали возле нас.
Мама все время пыталась прикрыть меня — руками, плащом, даже сумкой. Гильзы сыпались с крыш…
Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди, прокладывая дорогу.
— Осторожно! — просила она.
В подвале мы присели на какие-то холодные, мокроватые трубы. И в тот же миг дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело, посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой.
«Что это? Что это?..» — послышалось совсем рядом и донеслось откуда-то из сырой глубины. Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и спрятал, как мог.
Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом нагло перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно, безостановочно.
…Часа через три объявили отбой.
Так же на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли в уже наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц.
Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты «скорой помощи». Из подвала, над которым было написано «Бомбоубежище», выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя вечер выдался теплый. «Прямое попадание! Прямое попадание!..» — услышали мы.
Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой железом. Здесь был его пост… Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка валялась возле носилок.
— Запомни его лицо, — тихо и потрясенно сказала мама. — Он спас нам жизнь.
Шли дни. А я все вспоминал уверенные в своей правоте, неподкупно оценивавшие меня глаза дворника. И его слова: «Какой же это ребенок?»
Слова звучали откуда-то издалека. И с такой высоты, что им нельзя было не поверить.
Не могу сказать, что летние или зимние каникулы мне когда-нибудь надоедали. Что я тосковал по контрольным работам и домашним заданиям… Но с той поры, как появилась Нина Филипповна, я стал торопиться в школу. Если б там преподавали одну лишь литературу, я бы готов был выдержать не шесть, а десять или даже двенадцать уроков.
— Это тебе не дает покоя тяга к творчеству, к слову! — восхищалась мама.
Но мне не давала покоя Нина Филипповна.
Когда на ее уроках я отвечал у доски, голос мой дрожал и срывался.
— Ты трепещешь при встречах с классикой! — подобно маме, восхищалась она.
Но я трепетал при встречах с ней… Она советовала нам искать идеал в повестях и романах. А я нашел его в жизни! Но молчал… А если и проговаривался, так только в стихах.
— Расшифровывайте смысл поэтических терминов, которые часто и даже возвышенно декламируете, но о смысле которых не задумываетесь, — советовала нам всем Нина Филипповна. — Вот, читая лермонтовское «Смерть поэта», вы привычно, скороговоркой произносите «невольник чести». А что это значит? Это значит, что поэт был в неволе у чести. В плену у нее… В добровольном плену! Поступать бесчестно он просто не умел… Не мог ни при каких обстоятельствах!
Я мечтал проявить себя «невольником чести» в присутствии Нины Филипповны. Проявить себя так можно было только в борьбе. Или во время какого-нибудь несчастного случая. На мое счастье, несчастный случай произошел… Оконная рама стала внезапно вываливаться из класса на улицу: не выдержала спортивных тренировок, которые мы устраивали на подоконнике во время большой перемены. Она могла бы рухнуть вниз на уроке истории или математики… Но мне повезло: странный скрип раздался именно на уроке Нины Филипповны. Я сидел возле окна — ив один миг оказался на подоконнике… Схватился за деревянные перекладины и (о, радость!), пока не пришли мне на помощь, успел поранить стеклом обе руки. Но ни рама, ни стекло не рухнули на тротуар, по которому, как было потом написано в стенгазете, «ничего не подозревая, шли ни в чем не повинные люди». Мне помогли залить раны йодом, забинтовать руки.
— Невольник чести? — спросила меня Нина Филипповна.
На самом деле я был ее пленником-добровольцем! Но она не догадывалась об этом. Хотя с того дня стала называть меня Невольником: «Ну, как, Невольник, не боишься диктанта? Твое сочинение, Невольник, вполне можно опубликовать…»
Нина Филипповна говорила, что русская классика — не только наслаждение, но и спасение. Это было великой истиной! Когда спасение стало необходимым, я без конца читал Пушкина. И кричал маме, возвращавшейся из поликлиники: «Ты послушай!»
Если я читал чужие стихи, тем более пушкинские, меня начинало одолевать вдохновение… И я сочинил поэму. Я рассказал о дворнике, который пускал в бомбоубежище только детей и женщин. А сам туда не спустился… Я написал о том, что впервые увидел мертвого человека. И о том, какое короткое расстояние, оказывается, между жизнью и смертью. «Прямое попадание» — так я назвал эту поэму, уместившуюся на пяти тетрадных страницах в линеечку.