Но — удивительное дело! — слух об этом происшествии уже облетел весь институт. В коридоре все говорят только об этом. Ко мне подлетает Зоя Шабанова.
— Это правда? — спрашивает она с любопытством.
— Что «правда»?
— Да вот — про Хованскую?
Вокруг нас уже собралась толпа. Девочки набежали отовсюду, как куры на просо.
— А что такое — про Хованскую? — спрашиваю я с самым искренним недоумением.
В глазах Зои, да и некоторых других девочек, — жадное любопытство. Вот с таким выражением лица ходят по квартирам, чтоб посмотреть на незнакомых им покойников, или толпятся у церквей и костелов, чтоб увидеть незнакомых им новобрачных.
Это очень противно…
Очевидно, Лида Карцева чувствует то же, что и я, потому что она очень холодно смотрит на Зою и других девочек, обступивших нас.
— Да что такое мы должны знать про Хованскую? — говорит Лида спокойно. — Ничего мы не знаем! Дайте нам пройти…
Нас пропускают. Мы идем по коридору со своими завтраками и говорим о другом. О чем угодно, только не о Тамаре Хованской.
Вечером прибегает к нам Леня, очень взволнованный:
— Шашура! Идем к нам…
— Это зачем еще мне идти?
— Меня дедушка послал. «Скажи, говорит, Сашеньке (он тебя Сашенькой зовет… подумай, всех обезьян Сашеньками звать!), чтоб сейчас пришла к нам!»
Я понимаю это так, что у Тамары собрались все ее знатные гости и Ивану Константиновичу непременно хочется, чтобы пришла и я. А я так не хочу этой встречи с «графьями и князьями», что даже пропускаю мимо ушей Ленькину дразнилку про «обезьян».
— Зачем я к вам пойду? — ершусь я. — У вас и без меня гостей много…
— То-то и дело, что нет! — серьезно отвечает Леня. — Ни одного гостя и три телеги неприятностей… Пойдем, Шашура!
У Роговых еще в передней слышно, как заливается хохотом Тамара.
— Ты меня обманул? — сурово говорю я и поворачиваюсь, чтоб уйти. — У вас веселье, хаханьки, а ты сказал: никого нету!
Леня удерживает меня за рукав шубки.
— Это у Тамары… истерика… — бормочет он сконфуженно. — Плачет она… понимаешь? Плачет!
Мы с Леней входим в комнату, откуда доносятся странные звуки, похожие больше на хохот, даже на икоту, чем на плач. Я никогда в жизни такого не слыхала и в совершенном ужасе схватываю Ленину руку.
В довершение переполоха попугай Сингапур в своей клетке начинает заливаться точь-в-точь, как Тамара! Оказывается (потом нам это объясняет Иван Константинович), одна из прежних хозяек Сингапура часто закатывала истерики, и Сингапур перенял это от нее. Все эти годы он жил у Ивана Константиновича и не слыхал никаких истерик; ну, а когда Тамара начала эту знакомую ему песню, Сингапур страшно обрадовался и начал выводить истерические вопли. Так они наворачивают оба — Тамара и Сингапур!
Но для Тамары состязание с попугаем оказывается полезным: плач ее ослабевает. Она даже кричит:
— Ленька! Да поставь ты эту проклятую птицу на рояль!
Поставленный на гладко отполированную крышку рояля попугай Сингапур перестает хохотать, икать и плакать. Он только, как всегда, жалобно умоляет:
— Простите… пустите… не буду!
Все это так смешно, что даже Тамара улыбается сквозь слезы. Она сидит на диване, прижавшись к Ивану Константиновичу, крепко обнимая его за шею, и горестно бормочет:
— Дедушка… Миленький, дорогой дедушка… Как нехорошо все вышло, дедушка!
Мы с Леней невольно переглядываемся: впервые со времени их приезда Тамара называет Ивана Константиновича «дедушкой», впервые обнимает его и льнет к нему, как внучка, ищущая защиты! И, как ни расстроен Иван Константинович огорчениями Тамары, все-таки он счастлив этой переменой в ее обращении с ним.
— Птушечка… — целует он ее плачущие глаза. — Да не убивайся ты так! Ну, сегодня все вышло не очень хорошо, а завтра будет великолепно! В этом — жизнь, дорогая моя, внученька милая… И тебе еще жить и жить… долго-долго!.. Всякое еще у тебя будет, родная моя!
Но Тамарины чудеса продолжаются.
— Сашенька… — говорит она мне умоляюще. — Садись рядом со мной…
До этого дня у меня не было ни имени, ни «ты» — только одно «вы»! Но я не хочу об этом вспоминать. Мне очень жалко Тамару.
Я сажусь на диван рядом с Тамарой, беру ее за руку.
— Сашенька… Ты как-то говорила, что Ляля Гагарина — не княжна. Ты это наверное знаешь?
— Нет, — отвечаю я честно. — Наверное я этого не знаю. Я только думаю, что, если бы она была княжна, все синявки бы ее так называли. Ну, и сама она — она ведь глупая! — всем бы тыкала в нос, что она княжна…
Тут я краснею до ушей. Потому что ведь это — удар и по Тамаре: значит, она глупая, ведь она все звонила, что она — княжна и княжна… К счастью, Тамара пропускает мою бестактность мимо ушей, она занята другой мыслью.
— Но тогда… — говорит Тамара растерянно, — почему же она сегодня ко мне не пришла? Нет-нет, ты не думай, я ведь знаю, что Гагарина — дура, и, ох, как с ней скучно, если бы ты знала! Но мне, понимаешь, обидно… Никто не пришел! Что же, им со мной неинтересно? Они только оттого со мной дружили, что думали: я — княжна?
Леня ласково — совсем не похоже на его обычное обращение! — гладит Тамару по голове.
— А тебе не все равно, что там какая-то балда о тебе думает и почему она к тебе не пришла?
Но Тамара его не слушает: из передней слышен звонок.
В глазах Тамары — надежда. Она еще и сама боится поверить в радость. Она говорит полувопросительно:
— Они?
Нет, это пришли не ее гости! В комнату входит, очень веселая, моя мама, а за ней — высокий красивый человек с пышным коком пепельных волос, падающим на лоб.
При виде его Иван Константинович, смешно нагнувшись и упершись руками в расставленные колени, — так в чехарду играют, — кричит, словно не веря собственным глазам:
— Нет!
— Да! — кричит, смеясь, пришедший человек с коком.
И оба они — Иван Константинович и человек с коком — бросаются друг другу в объятия. Незнакомец наклоняется, потому что он значительно выше Ивана Константиновича. Оба они восторженно обнимаются, целуются и хлопают друг друга по спине. Потом, словно исполняя какой-то давно привычный обряд, они отступают на один-два шага друг от друга, а Иван Константинович рычит громовым голосом:
— Черт побери мои калоши с сапогами!
— Тысяча чертей и одна ведьма в пушку! — отвечает ему незнакомец.
Впрочем, почему я называю его незнакомцем? Я ведь только в первую минуту не сразу признала его — я его года два не видала. Но тут же радостно вспомнила: «Миша! Это мой дядя Миша!»
Он тоже бросается ко мне, берет меня на руки, как маленькую. Он обнимает, целует меня, напевая приятным баритоном смешную и глупенькую песенку, которую я помню с самого раннего детства:
Ах, простите! Ах, простите,
Дорогая уистити, —
Что-то нос у вас не чист!
Вы, конечно, обезьяна,
Обезьяна без изъяна,
Но ведь вы — не трубочист!
Я с восторгом обнимаю кудрявую голову дяди Миши, — я снова, словно в первый раз в жизни, узнаю его голос, придающий теплоту и сердечность всему, что бы он ни пел. Как часто, в самом раннем моем детстве, когда я бывала нездорова, не могла уснуть, дядя Миша целые ночи носил меня на руках и пел мне, а я слушала, положив голову на его плечо. Самое мое любимое было «Сказка о рыбаке и рыбке» — пушкинские слова, к которым он сам сочинил музыку. Когда он пел, как старик в первый раз закинул невод, — «пришел невод с травою морскою», как «в другой раз закинул он невод, — пришел с одною тиной» и хотя я отлично знала, что сейчас старик в третий раз закинет невод и поймает бесценную золотую рыбку, — все равно я слушала с замиранием сердца, я боялась: а вдруг сегодня старик не поймает рыбку? Ведь тогда старик и старуха будут и дальше прозябать «в землянке», как прозябали до этого «тридцать лет и три года…»
Теперь я знаю, что в том и есть секрет подлинного таланта: зритель, слушатель, читатель — даже если он смотрит пьесу или читает книгу в тысячный раз! — должен волноваться, словно слышит и видит это в первый раз в жизни! Он должен трепетать от страстной надежды: «А вдруг сегодня конец будет новый, счастливый?» И только те писатели и актеры талантливы, которые умеют заставлять читателя и зрителя замирать в этом «а вдруг».
Дядя Миша был талантлив. Он был исключительно музыкален — пел, играл на рояле, сочинял безделушки-пьески для рояля; издатели покупали и печатали их. Помню его польку «Леночка», посвященную моей маме, выставленную в витринах музыкальных магазинов. Дядя Миша окончил юридический факультет и был на редкость красноречив. Дедушка Семен Михайлович говаривал: «Если я хочу отчитать Мишу за какое-нибудь несомненное его безобразие, я должен войти к нему в комнату, выговорить все, что у меня на душе, — и тут же уйти, не дав ему сказать ни одного слова, иначе через пять минут я буду верить, что никакого безобразия Миша не совершал, а если и совершил, то это было совсем не так, совсем не то и вообще это не было безобразием. А через десять минут я еще буду просить у Миши прощения за то, что посмел заподозрить его в чем-то дурном!»