В голубой расписной миске плавали рыжая тыква, красные помидоры, черный горошек (маш), куски молодых кукурузных початков, белые рисинки, золотые колечки лука… Суп благоухал всеми травами гор и долин Ферганы (возможно, там была и баранина, но чего не помню, того не помню, и не это важно)…
Потом мы с Саадат-апой пили чай, сидя под теплым одеялом, расстеленным поверх низенького столика, стоящего над решеткой, под которой тлели угольки (все это называлось сандалом). Я с восхищением оглядывалась вокруг. Комната, в которой мы с ней сидели, была прекрасна.
Видно было, что в доме достаток. Хотя обязательных при этом патефона и швейной машины видно не было. Но европейские вещи были: на полке бодро тикал будильник, а рядом с ним, к моему удивлению, красовался новехонький, никуда не подключенный телефонный аппарат. Все же остальное было, как и в других узбекских домах: развешанные под потолком связки лука и кукурузных початков, черный закопченный кувшин возле очага…
Но пиалы, чайники, блюда, расставленные в нишах, красоты были немыслимой; ни в каком музее такого вам не покажут — вещи были полны живой красоты. Видно было, что им в доме у Саадат-апы хорошо, и они никуда не хотят, и их не обидят и не разобьют, а если и разобьют, то заботливо склеят и поставят жить дальше. В другой нише на окованном старинном сундуке лежала гора одеял. Одеяла были из лоскутков. И тоже красивые, как и все в этом доме.
Саадат-апа видела, как мне нравится у нее, и сама лучилась гордой и в тоже время немного печальной улыбкой.
Как ни странно, к концу вечера самое главное друг про друга мы отлично сумели с ней рассказать.
И то, что мой отец — фронт-да, а мама — умерла, Андижанда, в больнице; на пальцах я показала, сколько дней назад. «Боже мой! Ведь прошло всего одиннадцать дней!» И в первый раз я не ужаснулась, произнося это вслух. Но я все-таки заревела. Саадат-апа гладила меня по волосам и вытирала мне лицо концом своего платка. А потом сняла со стены фотографию, протерла стекло концом того же платка и протянула мне.
Фотография была бледная, снятая на ярком солнце. На фоне нашего родимого петергофского Самсона стоял лихой усатый узбек во френче, держа на плече смеющуюся девочку. Рядом с ним застенчиво, как Саадат-апа, улыбалась молодая женщина в узбекском платье с разводами и в беленьких туфельках и носочках, какие носили до войны. А к ее ногам прислонился хмурый и видно, что умученный прогулками и неудобным костюмом мальчик. Мальчик был в тени и поэтому вышел лучше всех.
— Дочка, — ткнула ногтем в женщину Саадат-апа. — Улды. Гамма улды[2]. Баланчук улды, кизинка улды… — объясняла она мне печально на том странном среднеазиатском эсперанто, который русские почему-то почитают за узбекский, а узбеки — за русский.
— Как? Все умерли? Почему?! — ахнула я. — В Ленинграде?
— Йок, йок! — затрясла головой Саадат-апа. Она похлопала рукой по ковру, на котором мы сидели (это, очевидно, должно было означать «здесь»), и стала тыкать пальцем себе в лицо, пытаясь объяснить мне, от чего умерли ее близкие.
— Оспа, — вспомнила она наконец нужное слово.
— Все? — спросила я горестно.
— Йок, йок. Мумед-джан тырык, — чирикнула она так радостно, что не оставалось и тени сомнения в том, что «тырык» — это значит или «живой», или «выздоровел». — Худзяин дочка тырык, — продолжала она мне объяснять. И ткнула пальцем в развешанный возле очага на просушку такой уже мне знакомый зеленый в лиловую полоску халат.
Вот оно что, оказывается! Выходит, я сидела в гостях у председателя. А Саадат-апа — его… Как это называется? Ну да, теща…
А ведь верно: у Мумеда Юнусовича лицо тоже в оспинках, я только раньше на это внимания не обратила.
И началась моя удивительная автабачекская жизнь. Саадат-апа, прощаясь со мной в тот вечер, выдернула из стопы своих одеял одно, чуть постарше прочих (и все равно красивое, других у нее не водилось), и нагрузила меня им.
А наутро пришла сама. На голове у нее был здоровенный узел, другой, поменьше, она несла в руке. В маленьком был урюк, рис, немного чаю и крохотная тыковка с солью. В большом же оказалось целое хозяйство: фарфоровый чайник, каса (миска), маленький казанок, две пиалушки и, что самое потрясающее, пара почти не сношенных сапожек с чувяками. Вероятно, это была обувь кого-то из ее внуков. Мне кажется, они были младше меня; но, вероятно, сапожки были сделаны навырост и оказались мне впору.
Сложив все богатства на диван и отмахнувшись от моих ахов, она критически оглядела мою берлогу — в отличие от меня Саадат, по-моему, была от нее не в восторге, — покивала мне головой и ушла.
А я с еще большим рвением продолжила свою уборку. Я уже разгребла и выволокла в сарай поломанные стулья (а три целых, но лишних снесла в библиотеку) и обнаружила погребенные под ними здоровенный стол с тумбами (в одну я положила папину диссертацию, другую назначила буфетом) и жестяную печку-«буржуйку» со свороченной набок трубой.
После ухода Саадат-апы, кое-как наладив трубу, я сделала неосторожную попытку разжечь печку. Но тут ко мне в одних трусиках влетел живущий за стенкой директор Автабачекской школы Рустам Каюмович Каюмов с намерением спасать меня из пламени.
Сквозь пелену дыма и застилающие мир слезы директор показался мне так юн и несолиден, что я, приняв его за сверстника, заорала, чтоб он закрыл дверь с той стороны и не совался, если не может помочь! Что было в высшей степени несправедливо, так как директор именно и примчался мне помогать.
На мое счастье, Рустам Каюмович если и обиделся, то не нашел нужным этого показать. А через какое-то время, облачившись в костюм и галстук, прислал мне в помощь своего любимчика — ученика седьмого класса Мурада Ниязова.
Мурад примчался, румяный, радостно улыбающийся, в красном галстуке и пиджачке, точно соскочил прямехонько со страниц того самого стодвадцатирублевого альбома (Узбекская ССР), который я только за два часа перед тем отвоевывала от Тамарки.
Мурад сразу же приступил к делу: снял пиджак и галстук и, пока мы с ним приводили буйную печку в порядок, рассказал о себе все. В отличие от меня Мурад учился на одни пятерки и был победителем областной олимпиады по математике. Отец у него, так же как и мой, был на фронте, и тоже неизвестно на каком; жил он с матерью, сестренкой и братишкой тут недалеко — в колхозе Ахунбабаева, через дом от товарища Юнусова и Саадат-апы; мама его работает амбарчи — кладовщицей. И когда Гитлера прогонят и он (Мурад, а не Гитлер) кончит школу, то поедет к нам в Ленинград учиться на геолог, потому что его отец до войны был проводник у геолог, — он махнул рукой, наверное, в сторону тех холмов с нефтяными вышками, мимо которых мы с мамой шли два месяца назад…
Все это Мурад проговорил так уверенно, будто и выгнанный с позором Гитлер, и целый, неразрушенный Ленинград, и наши вернувшиеся к нам отцы — что-то само собой разумеющееся. То, что обязано прийти к нам если не сейчас, так завтра или послезавтра утром.
После укрощения печки (Мурад положил внутрь кирпичи и обмазал трубу глиной) мы с ним вскипятили в казанке чай и пили его за столом, очень довольные друг другом. Затем мы отправились ко мне в библиотеку (на этот раз я взяла у Мумеда Юнусовича лампу), закончили разборку, все записали в тетрадку и — чтобы обновить китобхану — я вырезала из картонки Мураду формуляр № 1 и вписала в него три журнала «Советский Союз» и пять «Крокодилов», потому что латинского шрифта Мурад не знал тоже, а брошюры по хлопководству его не интересовали.
* * *
В этот вечер, лежа на своем клеенчатом катафалке, я обозревала произошедшее со мной за два дня… В комнатке было тепло. Впервые за этот год я не была голодна. У меня было все: дом, паек, библиотека, печка, две пиалы… И самое удивительное — люди, за какие-то считанные часы ставшие близкими и дорогими.
Даже крикуши Тамары я уже ничуточки не боялась. Да она теперь и не кричала больше. Она тоже занималась уборкой. Носилась по двору, выколачивала ковер и дорожки, развешивала на веревках свои шубки и платья и распевала во все горло так, чтобы слышно было в сельсовете и библиотеке, песни из кинофильма «Сердца четырех»: «Все стало вокруг голубым и зэлоным…»
И пусть в чайхане за арыком Шер-Хан и его шакалы жрут свой плов, мне до них дела нет. Здесь, на этом берегу, — все хорошие. И все хорошо.
Кроме одного — что все это теперь, а не две недели назад, когда была жива мама.
Войны, как известно, фатально влияют на климатические условия. Правило это, увы, докатилось и до Узбекистана. Вся осень была очень холодная. Но к концу ноября, может быть учуяв перелом войны, Ферганская долина внезапно очнулась на несколько дней, вспомнила, что она как-никак юг, и поплыли такие ясные, такие синие дни, будто зиму отменили совсем.