в общежитие?» Она ответила, как с ней бывает, совсем не на мой вопрос. Выключила телевизор, повернулась ко мне и сказала:
«Он не старый. Сорок шесть лет — далеко не старость».
Наверное, гвоздь уже вонзился в ее сердце: она не ужаснулась, что я готова пожертвовать собой — уйти из дома, в ее мыслях был только он, этот Август. И никто ей больше не был нужен, даже родная дочь.
«Он уезжает?» — спросила я, чтобы окончательно во всем удостовериться.
«Да».
«И не придет к нам перед отъездом?»
«Нет».
Но он пришел. Явился через два дня. С портфелем, в котором, как всегда, были тапочки. Как ни в чем не бывало стал переобуваться в прихожей. Я сказала, что мамы нет дома, он ответил: я знаю.
«Значит, вы пришли ко мне?»
«Значит, к тебе».
Он сел в то же кресло, в котором сидел всегда, но я видела, что он уже не здесь, уже отчалил, отплыл в другие дали. Вот уж точно: это не Саша-Шурик-Титарейкин, который растаял, как привидение, при свете дня. Этот хочет уйти, свалить, как у нас говорят в классе, благородно, что-то объяснить, сказать последнее слово. Ну что ж, послушаем. Я сказала себе: держись и не трусь, он же спокоен. Он был даже чересчур спокоен.
«Когда-то, — начал он, — мне было столько же лет, сколько тебе сейчас. Такой же разбойный возраст. Жил, рос, все знал, даже то, что человеку вообще знать не дано».
Смелость не покинула меня.
«Это история. Давайте поближе к сегодняшнему дню. Вы уезжаете? Вот и давайте об этом».
«Давай. Я действительно уезжаю. И, вполне возможно, не вернусь. Поэтому и пришел к тебе».
«Зачем? Зачем себя так утруждать? Другие уходили и уезжали по-простому. Даже перед мамой не держали речей, не то что передо мной».
«А я держу такую речь. И хочу, чтобы ты ее выслушала. Я хочу, чтобы ты, когда меня не будет, берегла маму, не мучила ее своим дурацким всезнанием, не набивалась к ней в подруги. Мать произвела тебя на свет, и только за одно это ты должна любить и почитать ее всю жизнь. А дружить… Будешь добрым человеком, и будут у тебя настоящие друзья».
Просто не речь, а завещание людоеда. Я взорвалась и сказала ему все, что думала о нем и о таких, как он, кандидатах разбитых сердец. Выбирают, приходят, а у самих в кармане ржавый гвоздь, только и ждут той минуты, чтобы всадить этот гвоздь в доверчивое сердце.
Я не заметила, когда он закрыл глаза и умер. Я запнулась на полуслове, увидела его соскользнувшие с подлокотников безжизненные руки, потом увидела его посиневшие губы и закрытые глаза.
Теперь я знаю, что это такое — закричать не своим голосом. Это когда все у тебя внутри оборвалось от страха и ты кричишь незнакомым тебе сиплым басом. Я закричала: «Ма-ма! Мамочка! Он умер! Что мне делать, мамочка?» Тут я немного пришла в себя и вспомнила номер «Скорой помощи» — ноль три. Набрала его и довольно внятно объяснила, что произошло. Женский голос спросил:
«Сколько ему лет?»
«Сорок шесть», — ответила я и зачем-то стала объяснять, что он не старый, что сорок шесть — это совсем не старость.
Он открыл глаза, когда в дверь позвонили.
«Катя, — попросил, — не говори ничего маме, не пугай ее».
Потом я слушала его ответы на вопросы врача, и мое собственное сердце готово было разорваться от стыда и раскаяния. От отказывался ехать в больницу, у него на завтрашний авиарейс билет в кармане, в Мюнхен, там ему предстоит операция. Но врач попалась несговорчивая. Она ему даже с кресла не разрешила подняться. Когда принесли носилки, он взял меня за руку и сказал:
«Мы договорились? Ты ничего не Скажешь маме? А разговор наш забудь».
Он был прав. Намного легче было бы, если бы я могла все это забыть. Но даже моя память — серединка на половинку — не в силах этого сделать.
У многих сейчас жизнь неустроена. У нашего соседа Григорьева из квартиры напротив неустроенность провальная. У него не только материальная основа рухнула, но и душа куда-то отлетела.
«У меня была крепкая материальная основа, — говорит он, когда я прихожу к нему, — а теперь я оболочка без души, разума и денег. Я дурак, и вся надежда только на мою дурацкую беспечность».
Он беззаботно проедает свою пенсию за несколько дней, а потом говорит кому-нибудь по телефону:
«Скоро я вам преподнесу финик. Скоро вы завалите мой гроб розами и зальетесь слезами, что потратили профсоюзные деньги на цветочки, а не на хлеб с маслом та-а-кому драматургу».
Бросает трубку и глядит на меня, мигая желтыми ресницами. Старенький. Круглые глаза мерцают в омуте морщин, щеки рухнули, второй подбородок тоже опустел и дышит, как у жабы.
«А вот ты, Элен, не заплачешь, когда я умру. Ты даже обрадуешься: наконец-то этот хронический курильщик выключился, перестал отравлять атмосферу».
Я не спорю. Те наивные времена, когда я обижалась, доказывала, что я не Элен, а Лариса, что сердце у меня доброе, прошли. Я вытряхиваю окурки, мою пепельницу, потом посуду, иногда включаю пылесос. В эти минуты мне кажется, что это не я, а какое-то другое, трудолюбивое и безропотное существо приносит пользу ближнему. Григорьев меня поддерживает:
«Вот если бы все так. Представляешь, какая была бы жизнь? А то ведь слов нагородили до небес, а сами погрязли в пыли и паутине. Преступность их заела! Как с ней бороться, не придумают. А чего проще: надо исправлять преступность и всю нашу заскорузлость чистотой. Надо, чтобы преступники в своих камерах постоянно находились в санитарной самообработке. А они сидят и вшей разводят да передают свои пороки друг другу. И нам всем надо почиститься, отмыться, вылечить зубы, расставить по улицам мусорные урны. И тогда исчезнет грязь из голов, продавщицы перестанут гавкать, а старухи коченеть от безделья на лавках у подъездов. Культ нужен! Культ государственной трудовой санитарии!»
Слушать его одно удовольствие. Сидит старикашка на фоне немытого окна, выбрит с пятого на десятое, домашняя куртка, когда-то вельветовая, в дырах и пятнах и рассуждает о государственной трудовой санитарии.
«Она издевается надо мной, — говорит моя мама моему отцу, — она специально там надрывается, чтобы достать меня. Дома дел — конь не валялся, а она в чужой