Холодея на горячих камнях, я с ужасом понял: открылась моя воровская проделка. И еще напугали меня материнские глаза. Круглые, как серебрушки-монетки, какие-то чужие…
Не помню, каким ветром сдуло меня с печи и я оказался во дворе. Саднило попорченное во вчерашней драке ухо, обида захлестывала меня: никогда не поднимала на нас руку мать, а тут… И поделом, за грехи надо платить. А над улицей летал отчаянный ребячий крик. Кому он принадлежал, и узнавать не надо. Это подколотым поросенком визжал Рудька. Видать, драла его мать отчаянно, выдавая особую меру за каждый рубль неразменянной четвертной.
Река той весной рано очнулась от зимней спячки, но первым из нас вызнал об этом Рудька. Ошарашенный этой новостью, он примчался к нам ни свет ни заря. Бабка уже привычно постукивала в кути ухватом, дед справлял во дворе свои хозяйские заботы, а я дотягивал во сне последние сладкие минуты. Сейчас, вот уже скоро раздастся незлобивый, но властный бабкин голос: «Тетеря сонная, вставай…» Но вместо этого уловил торопливый Рудькин говорок:
— Баб Варь, мне бы Валерку…
— Надо же, Валерку ему подавай. Носит тебя нелегкая спозаранок. Еще и петух не певал, а ты уже, опенок, вызрел.
— Да это разве рано? Вы вон всю работу уже спроворили, печь протопили. Ребят в школу наладили.
В печи и правда потрескивала смолевая растопка, а когда братаны в школу ушли, я и не слышал.
— Ладно, ты мне глаза не засти, я не бельмастая, всего тебя насквозь вижу. Что за нужда такая ожгла?
— Дело к нему. Да мне на чуток только.
— Знаю я ваш чуток. Только за порог и — ищи в поле. А ему сегодня работа означена. Картошку в голбце перебирать, семянки на пророст доставать надо.
А Рудька знай свое тянет, голос жалостливый, будто ручеек на перекате журчит, камешки точит — не каждое слово и разберу в его скороговорке.
— Да нам… наведаться надо. Совсем ненадолго… Потом я и подсобить могу. Вдвоем-то долго ли?
Рудька знает, как растопить показную бабкину строгость. И я торопливо надергиваю брючишки, затягиваю самодельный сыромятный ремешок, опоясавшись им почти дважды; не попадая в рукава рубашки, выкатываю на кухню.
Лицо у бабки в малиновом жару, щека припудрена мукой, в руке гусиное перышко. На лавке, на жестяном противне, доходят морковные шанежки, которые она и смазывает этим самым перышком, окуная его в кружку. И только в честь чего она стряпню затеяла? Но сейчас мне не до вопросов, Рудька от порога маячит, подает знак: выйдем, мол, на улицу. Изба томит теплом, вкусными запахами, но раннее появление друга, его встревоженное лицо сейчас мне дороже самой вкусной стряпни.
— Баб, можно?
— А работа по щучьему велению исполнится?
— Так мы…
— Не знаю и знать не хочу.
И, видя, что я потянулся кулачонками к глазам, поставила на шесток кружку с перышком.
— Ну вот, и плакунчики в гости явились, будто на улке сырости мало. Надрываешь бабке сердце, а ведь ему тоже не век намерян. И где управу найти на окаянных?
Притворство мое лишь на секунду. Да и она это знает, но отступать как бы не хочет: нашему брату только дай потачку, враз на шею сядем.
— А ты у деда спросился? — делает она хитрый маневр. — Может, ему без твоей подмоги и не управиться. Сам знаешь, в хозяйстве каждая рука на подхвате.
— Так я сейчас…
Дед моим гулянкам не помеха. У него и проситься не надо, отпустит, кивнет головой седой — и все тут.
— А ты сапоги не видала?
— Куда ложил, там, поди, и ночевали.
Сапоги, конечно же, заботливыми бабкиными руками поставлены на просушку в теплое запечье, и войлочные подследыши лежат тут же. Я быстро надергиваю сапоги. Огрубелые и ссохшиеся от постоянной сушки, они всеми своими рубчиками впиваются в живые колодки моих ног, в каждую выступающую костяшку, но я терплю. Сейчас смочу их в первой же луже, и кожа отмякнет, не будет давить мои привыкшие ко всему пальцы.
Улица обдает нас утренней свежестью, воздух пронизан такой пронзительно-весомой синевой, что, кажется, можно черпать его пригоршнями, ощущать ладонями неуловимую тяжесть и даже пить, как студеную колодезную воду. Я с хрустом раскидываю руки и чувствую — обжигающая струя воздуха вливается в мою грудь, оживляет каждую клеточку еще недавно дремавшего тела. А солнце уже вовсю румянит стекла, наличники, курятся парком крыши, впитывая первое нежаркое его тепло, привлекая воробьиные ватажки. Но с закатной стороны снег на тесовых скатах лежит довольно плотными льдистыми покрывалами, развесив по урезу крыши хрустально-чистые сосульки. Их мы ежедневно сбиваем, соревнуясь в меткости, но за ночь они нарастают вновь. Сейчас нам не до сосулек. Дед покряхтывает где-то в пригоне, наверное, обихаживает после ночи корову — нашу кормилицу, отощавшую за зимние холода Зорьку. Я прислушиваюсь к его привычному кхеканью — видать, смолит свою самокрутку — и решаю, что объясняться с ним нужды нет. Еще придумает какое-нибудь заделье.
— Куда? — спрашиваю я у Рудьки.
— На реку. Там народу жуть собралось. Ледолом ждут. Бабке Тюленихе кости болезные подсказали — быть сегодня чистой воде.
Я лишь на мгновение оторопел от Рудькиной новости — такое деется, а я в постели бока уминаю! — и тут же умом своим прикинул: какой улицей быстрее до Ниапа добраться. Забыл и про незаживающие на ногах болячки, и про терзавшие их сапоги. Главное, не припоздниться к самому интересному, усмотреть норов пробуждающейся реки, полюбоваться ее весенней удалью.
Выходило, что бежать нам надо через школьную ограду, потом короткой улицей выбраться на площадь, а там проулками, проулками — до самой реки.
Моя отчая улица в любую непогодь без грязи — крупнозернистый песок бурунами вскипает на ее поверхности, не могут его утолочь ни люди, ни скот. Но сейчас стылая земля не пускает воду в свои глубины, держит ее наверху, рождая звенящие ручьи-проточки, которые бегут каждый к своей заветной низинке. Обычно чистая в летнее время, проезжая часть сейчас бессовестно выставила напоказ весь накопленный за зиму мусор: шматки сопревшего сена, коричневую труху, щепки, палые листья, проросла коровьими шляпами на льдистых ножках — этой необычной весенней причудой, столь похожей на перезрелые грибы.
Школа отгородилась от поселковых улиц щелястым забором, оставив кое-где узкие проходы с крестовинами-вертушками на коротких столбиках. Бруски крестовин отполированы руками до черноты, в иной раз мы не минуем их, не крутнувшись на скрипучей вертушке два-три раза, но сегодня в запасе нет и секунды.
Школа — длинный потемневший от времени барак, с широкими глазищами окон и крыльцом с крутой лесенкой тесовых ступеней. Обычно в перерыв ребята с шумом распахивают створки дверей, давя и тиская друг друга в проходе, юзом съезжая по этим самым ступеням, сбивая в кровь локти, продирая на задницах и без того ветхие штаны. В свалке больше перепадает мелюзге, но все рады теплу и солнцу, а от синяков в школе все равно не уберечься. Нам с Рудькой осенью тоже идти в это мрачноватое здание, и мы думаем о предстоящем одновременно радостно и тревожно, с покорной обреченностью: хотели бы мы или нет, этого не избежать. Страшит нас потеря вольницы, необходимость рано вставать и в любую погоду отправляться на уроки.
Обширный школьный двор пуст, лишь над тесовым белено-ржавым туалетом привычно, как над подтопленной банькой, струится белесый дымок. Сколько ни стараются учителя разгонять курильщиков — дежурят у туалета, вытрясают из ребячьих карманов табачную труху, — эту заману-беду не изжить. Нет едучего табачного крошева, зато моховой кудели можно тут же, из школьных пазов надергать.
Я невольно оглядываюсь в сторону нужника, уж кто-кто, а пропахший табачищем брат Генка неминуемо должен быть там, но Рудька торопит меня:
— Не отставай!
Я едва поспеваю за ходким длинноногим дружком. Наши сапоги с хрустом давят тонкий ледок. Ночной приморозок до дна испил не набравший еще силы ручеек, который каждый день возникает заново, но к утру оставляет лишь тонкий серебристый налет. Покрытая кружевом матовых осколков-стеклышек дорога от школы желобом катится мимо приземистых деревянных пятистенков, которые держат вдоль улицы линию грудью своих палисадов, а сами подступают к ней где торцом, где осветленным окнами боком.
Необычная примечательность поселка — тополя. Высоченные, неохватной толщины корявые деревья. Кто, когда, зачем посадил их в нашем таежном углу, так богатом лесом, не помнит и бабка. Может быть, бывший заводчик, в чьей усадьбе из множества комнат теперь детский сад. Но как бы то ни было, тополя обрамляют уютную площадь, достают почти до самых облаков. Сейчас на каждом из них беспокойно гомозится по целой стае грачей. Возможно, мы растревожили их ружейной трескотней, раздающейся под нашими ногами на льдистой дороге, а может, как и все живое, радуются они первому теплу, яркому солнышку, своему удачному перелету. Грачей мы никогда не зорим, они безвредны, не чета сорокам, хитрым и вороватым, выслеживающим нас лучше охотничьей собаки и предупреждающим всех своим стрекотаньем о нашем появлении, будь то в лесу, на речке или в чужом огороде.