Рудька тоже косится на чернокрылых птиц, ищет смысл в их возбужденном крике.
— Это они меж собой, из-за веток, дуралеи, дерутся, гнезда строят.
И я примечаю, как грачи мощными клювами захватывают тонкие веточки, гнут, теребят их из стороны в сторону, пытаясь отделить от материнских сучьев, но живительные соки, видать, уже успели от корней подняться к самым вершинам, напоили каждую почку — вон как разбухли! — и ветки стали пружинно-гибкими, сломать их почти невозможно, и это выводит нетерпеливых грачей из себя. Многие из них ищут строительный материал на земле, важно вышагивают по дороге.
Под неумолчный грай мы пересекаем площадь. Ее безлюдность подстегивает нас, мы переходим на бег, дышим тяжело, запаленно, но река уже рядом. Стоит миновать два рабочих барака, крутой тропой, поджатой с обеих сторон трухлявыми пряслами огородов, спуститься к песчаному откосу…
Уже от бараков, со взгорья, я вижу темные кучки людей. Сильнее заколготилось сердце — неуж опоздали? Но нет, река, укрытая посеревшим снежным одеялом, покоится в своих берегах. Кто гуртуется на берегу, различить пока трудно. Всех подравняла и обезличила война, взяла на учет каждый тулуп и полушубок, приодев сельчан в серые, продольной строчки фуфайки. И люди стали походить друг на друга: своими заношенными ватниками, изможденными лицами, угловато-мосластыми фигурами, будто все они родственники, ближняя или дальняя, но родня, которую всегда угадаешь по едва уловимым чертам. А может, правда война сроднила всех единой бедой и непосильным трудом, подогнала одного под другого и одеждой, и характерами, и обличьем?
К своему удивлению среди ребят я вижу Генку, наших друзей Паруньку и Вальку. А как же школа, уроки? Но и без вопросов ясно — сбежали. Какие к черту уроки, когда вот-вот огромный зверь, затаившийся где-то там, под толстой шкурой льда, зарычит во всю свою силу и стряхнет с себя надоевший ему за зиму груз.
Молчит сосредоточенный Валька, ушел в свою думу, а Парунька как всегда неумолчно щебечет что-то свое, девчоночье, пытается заглянуть Генке в глаза, но он не слышит и не видит ее, беспокойно всматривается в противоположный берег, будто ждет появления там кого-то. И я, вдруг испугавшись, понимаю, начинаю понимать, что он решился на то отчаянно-ужасное, рисковое, на что не у каждого хватит духу и чего все опасаются, но ждут каждую весну. Я молча трогаю Генку за сальный рукав фуфайки, в глазах моих мольба, немой призыв родной крови, который нельзя не понять и не услышать. И Генка склоняет ко мне свое рябое лицо, привычно подмигивает.
— Не боись, где наша не пропадала!
В этом, понятном лишь мне признании — просьба сохранить в тайне от окружающих его задумку, его право на риск, потому что в таком деле самое трудное и почетное — быть первым.
Но улыбка у Генки квелая. Видать, не дозрел он еще в своем решении до черты, за которой уже нет места ни страху, ни сомнениям.
Вместе с нами кучкуются ребята с других улиц поселка, но на сегодня забыты все прошлые ссоры, не слышно обычной подначки, обидных насмешек, столь часто приводимых к дракам, к постоянной вражде. Всех примирила река. Такая у нее сейчас завораживающая сила.
Недалеко от нас собрались взрослые, смолят махру. Курят они вкусно, не торопясь, с каким-то значением. В основном это фронтовики, которые, по их же словам, «все еще не очухались» от недавней войны, от всего пережитого. Всю зиму они «ходили по гостям», не отлынивали от работы, но и не приискивали ее специально. Им трудно войти в новый ритм жизни, от которого они давно отвыкли и в который, словно в глубокий омут, сразу с головой не окунешься. Каждый из них, конечно, заслужил любой желаемый им отдых, так как прошел войну из конца в конец и сумел уцелеть в такой мясорубке. И это уже счастье для них самих, для всех их родственников, пускай и приодетое в стоптанные сапоги и старые ватники, но все же счастье.
Нас, пацанву, тянет к ним поближе — подловить, услышать их разговоры, полюбоваться на награды, призывно поблескивающие за отворотами фуфаек. Кажется, их совсем не волнует готовящийся к весеннему бунту Ниап, они этих речек насмотрелись, больших и малых, досыта наглотались и речной воды, и болотной жижи.
— Спихнул нас тогда фриц под обрыв, к самой реке, сечет сверху из автоматов. На Волгу глянул — кипит от пуль, как варево в котелке. Дорогу к отходу, гад, отрезает, а нас не трогает, видно, от нахальства своего и убивать не торопится. Кто в воду кинулся, тут же кровью ее окрасил. А немчура сверху кричит: «Лазь, рус Иван, сюда. Лазь. Хлеб дам, девка дам». Издевается, значит. А куда наверх попрешь, когда в патроннике пусто. И на каждую славянскую душу по 5—6 адольфов. В общем, крутись не крутись, кругом смерть. А умирать зря кому охота. Единственного желал, жизнь подороже свою отдать, хоть одного фрица да прихватить на тот свет.
Как выжил Три Ивана, а вернее Ван Ваныч Иванов, интересно, но узнать это не удается, так как его перебивает Вено Таракан, невысокий нахрапистый мужичок, с самой рани уже хлебнувший где-то бражки, а потому веселый и говорливый. В поселке про него судачат: «Куда стакан, туда и Вено. Как таракан за хлебной крошкой». Но я его не осуждаю. На фронте Вено не отсиживался в обозе, как красномордый Васюта Филинский, а лазил под пулями на переднем крае, снимал вражеские мины. Там же, на минном поле, и оставил правую руку. Сейчас рукав его фуфайки висит подбитым крылышком, а козьи ножки ему скручивают мужики.
— Я столько Нюрку свою не щупал, сколько этими вот руками — трепыхнулся пустой рукав — той начинки из земли вытащил. А ведь каждая хреновина в чью-то жизнь метила…
Вздыхают Венины сотабачники, но собравшая здесь всех река не отпускает времени на грусть.
— За спасенные солдатские жизни тебе спасибо, — говорит Три Ивана. — Награды на фронте даром не раздавали. Эвон у тебя их сколько — не грудь, а иконостас.
Похвала бывалого фронтовика распрямляет Вене грудь, незастегнутая фуфайка распахивается еще шире, и все видят: двумя рядочками приколоты к гимнастерке медали.
— Так-то оно так, да разве руку они мне заменят. Медалью кашу черпать не будешь.
— Ничего, Вениамин Степанович, — успокаивает его Три Ивана, — у тебя Нюрка уже в интересе, взамен одной твоей потери новый десяток рук нарожает. Заветную-то руку поди осколком не срезало?
Мужики засмеялись.
— Не-е, цела, — улыбается Вено.
Я вглядываюсь в лица фронтовиков. Вроде и улыбаются, и щеки зарозовели от махры, а глаза стылые, не отпускает их какая-то внутренняя боль. И мне кажется, что их лица — это маски, на которых — хотели бы они того или нет — отражается все, что они перенесли. У фронтовиков счет к жизни особый. Война для них не закончилась, она продолжает в них жить какой-то непонятной для других тревогой, о которой не поведаешь даже близкому человеку. Вот и ищут солдаты по поселку друг друга, сходятся на перекуры, рассказывают побасенки, стараются всем показаться веселыми, а сами остаются где-то там, в давно осыпавшихся окопах.
— А ведь воды нынче большой не будет, — вещает всезнающий Три Ивана.
— Это почему же? — вопрошает кто-то.
— А вон куличок над самым льдом гнездо себе мастерит. — Он показывает рукой на курчавину кустов на том берегу реки. — Примета верная.
— Поживем — увидим, — не то соглашаются, не то возражают ему. И мне хочется, чтобы река родила большую воду, затопила все окрестные луговины, заполнила овражки и низины — будут тогда сельчане с добрым укосным сеном, с рыбой, а может быть, и с утиным мясом.
— Гляньте, гляньте, — закричала Парунька. Все разом повернулись к реке. А я ничего не понял. Мне показалось, что кто-то рядом вздохнул глубоко и жадно, и это было похоже на вздох уставшего человека, который долго чистил колодец и вот, наконец, поднялся наверх из его удушливой глубины, чтобы глотнуть чистого воздуха. И этот глоток обжег легкие, вызвал непроизвольный кашель.
Где-то в придонье Ниапа возник неясный шорох, который становился все сильнее, сильнее, постепенно перерастая в неясный гул. Лед на глазах начал вспухать, а потом медленно осел, будто уставшая от тяжести вода решилась приподнять свой ледовый груз, вздохнуть свободно и не смогла. Это было невероятно, но река дышала. И это ее, а не чей-то вздох услышал я так отчетливо. Впервые в своей жизни я видел, как просыпалась от спячки река, лед прогибал свою спину и с придыханием оседал. Казалось, Ниап не просто вздыхает, а разговаривает, жалуется, просит нас помочь ему освободиться из ледового плена. Удушливый приступ сотрясает мощное ледовое покрывало, вода толчками через прорубь выталкивается на поверхность, ей уже тесно, неуютно в своем скованном ложе. И вдруг раздался резкий треск, будто переломил кто-то сухую доску. Такой сильный, что многие из нас невольно присели, не поняв, что же произошло.