А Колюню в гости зови не зови, без приглашения явится. И на самое почетное место присядет. Анисья его — просмешница — выйдет, бывало, к артельному колодцу, час с соседками языком чешет. И все про своего Колюню.
— Мой-то, воитель, вышел поутру во двор по нужде, повел своей носиной и кричит мне сквозь сенцы: «Онька, сегодня похлебку не направляй, а готовь суконную пару, что с войны привез. Вечером к Доможировым в гости звать будут». Чу, думаю, дуралей. Разевай рот шире, там тебе и ворота уже растелешили, и рюмку приветную до краев налили… Что, говорю, намек какой подали? Да нет, отвечает, пирогами оттуда напахнуло. А коли бабы с утра в бегах, у печки крутятся — быть к вечеру потехе… Смотрю, и правда, запошумливали к вечеру в том краю. А мой-то баян под мышку, я, мол, за тобой позднее пришлю — только его и видела…
В каких только домах не перегостил Колюнин баян, где не надрывал свой голос, сколько под его сердечные всхлипы сбито каблуков и истерто подошв! Многим не давал он покоя. Вот и меня приворожил сразу и навсегда. Обычно приходил я к Колюне под вечер, к концу управы, когда в стаюхе и во дворе все обихожено, в избе прибрано и самое время передохнуть от бесконечных дневных забот. Детей у Колюни с Аксиньей не случилось, и, может, потому так искренне улыбались они мне, едва я, постучавшись в дощатую дверь, переступал порог их дома. И каждая такая встреча, каждое Колюнино слово оживает сейчас во мне свежо, и, наверное, никогда не выплеснется с родничком памяти, не растворится в забытье. Вот и тот, последний совместный наш вечер весь соткан из живых памятных минуток. Я закрываю глаза, и оживает все разом: Колюнины руки, его походка, его голос…
— А я Анисье пеняю, видать, не опнется сегодня дружок закадычный, приискала ему бабка работу, а ты легок на помине, — заводится Колюня приветным разговором. — Да ты проходи, проходи в горницу, к чему косяки отирать, я вот только руки помою…
Он распахивает резные голубенькие створки дверей и пропускает меня в горенку. Из угла тянет ко мне широкие зеленые ладони фикус, с беленых простенков, с фотографий в ухоженных рамочках, на меня смотрит многочисленная Колюнина и Анисьина родня. По мягкой домотканой дорожке я прохожу к комоду, на котором под вышитой розами накидушкой отдыхает баян, поблескивая матовыми пуговками, обласканными Колюниными руками. Осторожно, боясь потревожить их покой, я прикасаюсь к прохладным пуговкам, к лакированным планкам. Планки лучатся, горят неземным зеленоватым пламенем, в холодных языках которого светятся серебром ненашенские завитушные буквы.
— Ну что, — появляется в горнице Колюня, — пойдем на улку, свежим воздухом подышим, расправим легкие — что нам в этих стенах томиться…
Колюня всегда при шутке, грустным его я не помню. Да и какая грусть рядом с певучим баяном, с душевной песней — нельзя их слить воедино.
— Анисья, — негромко приторапливает Колюня, — идем с нами.
— Да у меня еще ни растворено, ни замешано…
Чувствуется, ей тоже хочется присоседиться к нам на крылечко, да вроде неудобно отлучать себя от работы, которая в сельском доме всегда сыщется, сама к рукам липнет. Хотя уж в ее-то избе всегда чисто, солнечно, уютно. Отливают зеркальной синью беленые стены, белее первого снега на окнах занавески. Да и как песне жить промеж грязных стен…
— Ладно уж, отдохните, потешьте душу. — Она выносит из горницы баян, бережно прижимая его к груди, как ребенка. Я всегда с волнением жду этой минуты. Вот сейчас Колюня поправит на плече потертый ремень, любовно огладит ребристые меха и осторожно коснется пальцами черно-белых кнопочек. Я завороженно смотрю, как чуткие пальцы Колюни неспешно бегут по пупыристому ряду кнопочек сверху вниз, снизу вверх, привыкают к баяну, пробуждают в нем первые звуки. И вдруг из их нестройной череды возникает знакомая мелодия, Колюня откидывает голову на левое плечо, будто прислушивается к ожившим мехам, ждет, когда родившиеся там звуки поднимутся на нужную высоту, и лишь потом запевает.
— Там, вдали за рекой, загорались огни…
Ко мне узнавание приходит сразу. Голос Колюни мне не в новость, славный такой, необычный голос, слегка глуховатый, с какой-то нутряной скрипинкой, но слова он выводит четко, тихо, торжественно, будто дорожит каждым, и потому по моей спине невольно струится холодок…
— Он упал возле ног вороного коня
И закрыл свои карие очи… —
несмело подтягиваю я Колюне, вливаюсь чистым народившимся ручейком в широкий поток его голоса, и мне становится хорошо-хорошо. Играй, Колюня, играй, жми из меня радостную слезу. Как люблю я тебя, как хочется прижаться к твоей груди. Сейчас ты мне дороже отца и мамки, и я готов отдать тебе себя до последней кровиночки, а может, и быть тебе сыном, о котором ты так мечтаешь, но которого, видать, у тебя никогда не будет…
Поблескивает лак черными, зелеными солнышками, вспыхивает малиновый огонь мехов, липнут к сладким пуговкам послушные Колюнины пальцы.
— Это, Валерко, твоего отца и брата моего Михаилы песня. Ты ее береги, они ведь с этой песней молодость хороводили, на Алтае банды гоняли…
И я рад, что отцовская песня любима мною, живет во мне отголоском его боевой юности, вяжет незримыми нитями с его прошлым. Отец мне кажется большим, сильным и добрым. Ведь такие песни любят хорошие, чистые люди. Песня всегда возвышает человека, не может соседствовать с бранью, корыстью, злом.
А Колюня меж тем привычно, не отдохнув от пропетого, заводит новую песню:
И я теперь уже совсем смело вступаю:
— Неправильно, Валерко, поешь. Как же он мог замерзать, если верный товарищ рядом? Умирал ямщик, умирал…
Забыл я все, живу песней. Она дает мне невидимые крылья, и я вместе с нею улетаю за подступившие к поселку дремучие боры. Колюня называет это воображением, подсмеивается иногда надо мной, но что мне поделать с собой, если я вижу своими глазами все, что поется в наших песнях. Вот и сейчас бегут, струятся по ровной степи, похожей на наши покосные елани, волны нетоптанного ковыля, а высоко в небесной сини купается мудрый, ширококрылый орлан-белохвостик, совсем такой, какого я однажды приметил в небе над Шиляевской вышкой. Замерли посреди серебристого разлива трав кони, нервно бьют копытами, а у обочины пыльной дороги на мягком травяном подстиле в синей сатиновой рубахе лежит мужчина…
— Передай поклон родной матушке…
Я тайком смахиваю с глаз слезную накипь, потому что вовсе и не ямщик это, а он, мой Колюня, «замерзает-умирает» в дальней глухой степи, и его наказ («А жене скажи, пусть не печалится»), конечно же, адресован Анисье.
Колюня примечает мои потаенные слезы, хотя чего их стыдиться.
— Я, Валерко, ни в бога, ни в черта не верю, а вот душа есть. Это она в тебе плачет. Вот и баян возьми. Не будь в нем души, разве он заиграет?
И мне тоже кажется: что-то живое таится, ворочается внутри баяна, просится наружу, но не разорвешь меха, не посмотришь.
— А ты парень свойский, другого и ремнем петь не заставишь, а ты к песне сердцем тянешься. Тебя баян полюбит. Вот изведем под корень летнюю работу, возьму к Покрову тебя в ученики, все секреты раскрою и нотной грамоте обучу. А самоукой что, «Подгорную» только пиликать, людей смешить.
Не знал я тогда, что не увидит Колюня первых белых мух на Покров, оборвалась его жизнь, будто слетел на землю нарядный осенний лист. Не приобщил он меня к своему «трофею».
— Есть у меня книга. «Сольфеджио» называется. Мне ее ребята-разведчики достали. Комроты капитан Волобуев все в ней мне растолковал. Он до войны в самом настоящем оркестре играл. Мудреная книга, ох мудреная. Зато по ней любую песню разучить можно. И ты не робей. Сообща осилим. Я эти кнопочки к твоим рукам приспособлю. Кого мне еще учить? — Он вздыхает, беззвучно сдвигает меха баяна.
— Ухо у тебя острое. И голова на месте. Тебе бы в городе поучиться, обсосать каждую ноточку со всех сторон. Чтобы с сердцем они слились.
Не верю я грядущему счастью, неуж сосватаюсь с баяном, обрету вечного друга…
— Дядя Коля, а как ты сам играть научился? Небось трудно было? — закидываю я вопрос в тайной надежде, что не будет Колюня ждать далекого Покрова, а вот сейчас, на крылечке приладит певучее чудо к моей груди, и я коснусь пальцами ласковых перламутровых кнопочек, поделюсь с ними своим теплом.
— А ты что, фамилию мою запамятовал?
— Не-е, Богданов…
— Вот тут-то, брат, и секретец. Прислушайся: бог и дан. То есть, богом данный. Выходит, мне еще при рождении особая отметина выпала. И первое, что я в родительском доме увидел, — это отцовскую тальянку.