— Здорово ночевали, — еще от калитки кричит Вено Таракан. И с ходу встревает в разговор. — А я живу, пока бабы любят. А как холодком на меня повеет, сам себя в землю и закопаю. Пустоцвет кому нужен.
Говорливому Вене мужики рады, да и Анисья расцветает маковым цветом.
— Присаживайся, Вениамин Степанович. Я сейчас груздочков достану.
Жалеет она его по-бабьи, печально смотрит на повисший тряпкой пустой рукав. Вено цепко за горло прихватывает кринку, цедит сквозь зубы пенящийся напиток.
— Ты не сиротскими каплями принимай, а от души пей, — поощряют его компаньоны и тут же подначивают: — Вроде с фронта пришел, во рту нерастрелянная обойма была, а сейчас брешь появилась.
— Так это Нюрка моя, кукла чертова. Прибегает на конюховку, а я в стойле, в обнимку с Серком отдыхаю. С утра-то хватил изрядно. Ну и приветила чем-то. Видно, для профилактики, чтобы не кусался. Ну да ничего, зуб — потеря небольшая. Прикажу — новый вырастет.
Он неожиданно кадрит на плахе сапогами, звонким голосом выводит припевку:
Дорогая, я вернулся,
Пойди замуж за меня…
— Эх, други вы мои дорогие, не могу до сих пор воздухом нашим надышаться. Утром выйду во двор, голову обносит. Четыре года на войне отходил, руку… руку вот там оставил…
Не простой Вено человек, с переживаниями. На людях всегда балагурит, запрятав глубоко свою боль, а сейчас ненароком выплеснулась она наружу. И я примечаю, как разом посерело его лицо, а глаза подплыли слезами. И сам я готов уткнуться в его покалеченную грудь.
— Тяжело, мужики, ох как тяжело. — Вено уже не скрывает своих слез. — Что мне теперь, однокрылому, век на конюховке отираться, за лошадями катыши собирать? А ведь моим рукам — так комбат говорил — цены нет. — Он растопыривает ладонь, показывая всем длинные нервные пальцы. — Я ими под землей любую мину чувствовал…
— Ты погоди, погоди, Степаныч, — успокаивает его Три Ивана, — твоя слеза мне понятна. Жизнь дарит не только радости, но и печали. Но ведь живой возвратился, и это главное. Будь судьбе благодарен. Другие вон по всей земле рассеяны, кто за них вдовам да ребятишкам слезы утрет? Кто прижалеет? А ты такую войну выстрадал. Задарма, что ли, награды носишь. И не раскисай, а расправь грудь, ходи победителем. Пускай покалеченный, но для детей — отец, а дому — хозяин.
— Нет, Иван, что ни говори, а не ро́вно в этой жизни стоим, — пробуждается от молчания безногий Арефьев. — Нас вот с Вениамином хоть и в одну упряжку впряги, на двоих — три ноги, три руки. Далеко ли ускачешь? А Макся вон…
— Что Макся, — взрывается Три Ивана, — мне про него все уши прожужжали. «Пока вы там воевали, он жир нагуливал, карманы набивал». Ну да и хрен с ним. Широко шагает — штаны порвет. А надо, так и с Макси спросим — мы это право в боях добыли — и скупленные у баб вещи возвратить заставим. А нам совесть надо чище родниковой воды держать, не замутить никакой грязью. Ее ведь растеряешь, заново по крохам не соберешь. И чтобы меж нас ни одна мышка не пробежала. О фронтовом братстве, о жизни окопной помните…
— Да будет вам, мужики, раны свои тревожить. Все про войну да про войну. Хватит, набедовались, — негромко подает голос Анисья, — пейте на здоровье, да за песенку… И вот уже на крылечке тесно, и табуретки из кухни взяты, и кринка с пенной бражкой, в который раз нырнув в подпол, ходит по кругу, зеркально поблескивая нежнозелеными боками. И разговоры-воспоминания уносят Колюню и его дружков в места, памятные для них рубцами и еще чем-то особым, чего мне пока не понять, и веселье сменяется грустью, а грусть весельем, и сама по себе рождается песня:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Господи, да было ли все это! И песни на свежем воздухе, и посиделки под говор трофейного баяна, и ласковые руки Анисьи…
Нет, не умер дорогой моему сердцу Колюня. Не мог он этого сделать. Да и я не могу даже такое подумать: душевным людям век должен быть немерян. А тут, Колюня… Сколько песен у нас с ним не спето.
«А ты фантазер, Валерко», — всплывают во мне его слова. И мне кажется, что уехал Колюня в какие-то дальние края, из которых, как и с войны, нелегко возвратиться…
Шумят надо мною сосны, буйствует вокруг ароматное зеленое половодье. Я ощущаю его свежее народившееся дыхание. Вечна окружающая меня природа. И у нее что-то уходит в свою беспросветную ночь, а что-то является новому дню. Я в этой жизни всего лишь мгновенье. А с фотографии, улыбаясь, глядит на меня Колюня. Будто шлет из своего далека горячий привет…
Как только пригреет ранневесеннее солнце, подплавит самые сугробистые снега, развеселит улицы журчащими ручейками, невольно тянет нас к своему заветному месту — школьной завалинке. И кто богат кое-какой обувкой, спешит в этот заветренный закуток, под материнский обогрев солнечных лучей. Да и первые самые большие проталины, необходимые для наших игр, всегда у школы.
Завалинка тянется вдоль всего здания, засыпанная с осени в тесовую пригородку ржавая опилочная труха «горит», курится белесым парко́м, прогревая сквозь штаны отощавшие зады, и уходить с нее неохота. Зимнее многодневье, однотонный белый цвет приелись каждому, и мы рады происходящим вокруг переменам, каждой пробившейся наверх зеленой травинке, выползшему на свет жучку, неуемному гвалту грачей, заселившим свои домовинки скворушкам. Нет, что ни говори, весна разогрела нашу кровь, теперь ее не остановишь. И разговоры на завалинке идут взахлеб — насиделись на печках, належались на полатях. Завалинка собирает нас с утра, места хватает всем: и нашим, и бродовским. На время мы забываем старые обиды, оставляем их разбор на будущее, радостно — чем не грачи! — галдим, ощупываем свои, набитые «добром», карманы. Потому что завалинка — еще и своеобразный базар, где повседневно идет бесхитростный торг, иногда за деньги, если у кого-то завелась мелочишка, но чаще «баш на баш».
Главное богатство, конечно, у Юрки Аргата. По нашим понятиям, его линза так дорога, что предлагать за нее складешок, сделанный из медной трубки самопал, а тем более какой-то свисток или витую стеклянную трость, которую всегда можно принести с завода, вроде и не пристало. Все мы с нетерпением ждем, когда Юрка достанет увесистую, как речная галька, линзу, небрежно подбросит ее на ладони и скажет: «Чей сегодня черед?» Я невольно замираю, увидев хрустальный сгусток в его руках, который сверкает, переливается радужными огнями, дробит солнце на тысячи мелких кусочков, разбрасывая их по широким школьным окнам, слепя наши глаза.
— Юрка, можно мне? — И достаю из кармана морковную шаньгу.
— Давай, оставляй по себе память. Только не урони.
Он протягивает мне линзу, я осторожно принимаю ее в обе ладошки, боясь обжечься, но она удивительно холодна, и мне невдомек, как это с ее помощью можно разжечь костер или раскурить цигарку.
— Лови солнышко, — шепелявит Аргат уже набитым ртом, — вот так, отводи от бревна руку, чтобы на нем была только точка.
Я «играю» линзой, приближаю, отвожу ее от стены, пока на ней не вспыхивает белая искорка. Она постепенно розовеет, набирает малинового жару. И вот уже потянулась вверх черная струйка, наполнила сердце радостью. Ребята сгрудились вокруг меня, смотрят, как оставляю я на стене о себе «память».
— Солнце, солнце не заслоняйте! — кричу им. А из-под сизой дымки тянется по сухой древесине солнечный след — ожог, выводит букву за буквой. Цена им — несъеденная мною шаньга, пустой желудок. Ну да бог с ним, с желудком, зато теперь каждый, кто придет к завалинке, среди многочисленных росписей: Гена М., Петя Гр., Венка, МЮС, Вася, ШВА — увидит и мое имя.
Юрка Аргат уже умял мой завтрак и попыхивает цигаркой — кто-то услужливо сыпанул ему табаку, выговорив следом за мной выжечь свое имя на школьной стене. Но Юрку я не осуждаю: живут они с матерью туго, как говорят, одним днем, а в следующий заглянуть боятся, и завалинка его подкармливает. Он не из нашей ватажки, но парень не такой уж и плохой. Вот сейчас пожевал немного, подогреется табачным дымом и может неожиданно предложить:
— Выжигай, пацаны, за просто так. Стены на всех хватит.
Видно, этого момента и ждет Ваньша Богданов. В отличие от всех на его ногах нет никакой обуви: ни ватных чуней с галошами, ни тем более сапог. Но завалинку он начинает обживать один из первых, ничто его не держит. Где льдистым настом, где протаявшей тропкой пробирается он к школе, уютно устраивается на завалинке, подвернув под себя красные, с пробившейся меж пальцев грязью ноги. Его старший брат Костя работает на заводе баночником-стеклодувом у моего деда и потому мы дружим. Я бы и сейчас, будь еще какой-нибудь кусок, отдал его за Ваньшу, — выжигай свое имя на здоровье, — но карман мой пуст.