— Ладно, — Дима согласился и, довольный, перебирая в руках пушистые, застывающие тельца зверков, повернул лыжи обратно. С крутого овражка, чтоб показать Тимошке форс, он нырнул вниз. Лыжи взвились, как птицы. Тимошка не успел восхититься, как услышал треск и крик. Когда он заглянул в овраг, Дима стоял у торчавших из-под снега пеньков и вытаскивал обломки лыж.
* * *
— Как же нам быть?
— Как знаешь, — нахмурился Тимошка, — без лыж выбраться трудненько: с первых же шагов ввалишься по пояс, а до села нам десятка полтора верст.
— Чорт меня возьми! Взял бы я телемарки, те бы не сломались, а эти финки в лесу ни к чему…
— Да, теперь смекай выбираться, а то сумерки подойдут… жуть тогда в лесу…
Ребята сидели и гадали, а солнце уже закатилось за кроны деревьев, и на снег пали тени.
— Вот что, я поскорей пойду, — предложил Тимошка, — а ты жди: вернусь с лесником…
Дима оглянулся на примолкший лес…
— Нет, Тимош, я быстрей хожу, да я и одет легче, дай я пойду, а ты дождись.
«Ты лыжи-то сломал, ты и сиди», хотел ответить Тимошка, но вспомнил, что Дима гость от городских, ну-ка что случись — тогда конфуз всей деревне…
— Ну, иди, — сказал вдруг побледневший Тимошка и добавил: — человек ты нужный, а как я — все мы такие.
— Да что ты, разве что?! Я мигом слетаю!
Дима надел лыжи и заторопился.
— Держи оврагом, а там наш след будет, по нему и валяй, — крикнул вдогонку Тимошка.
Отъехавший Дима вдруг остановился, помялся и подал салют: «Будь готов!» Услыхал Тимошка и ответил ему серьезно и строго: «Всегда готов!»
* * *
После ухода Димы Тимошке стало жутко и тоскливо. Молчаливый лес, нависшие снега да пустое небо. Он попытался понемногу пробираться вперед. Но каждый раз рюхал все глубже. Тогда он бросил:
— На дерево что ль залезть? — Залез на дерево. Глядя на заходящее солнце, стал петь, растягивая слова, по-деревенски:
Солнце всходит и захо-одит,
А в лесу кругом темно-о…
Не пропел он и полчаса, как стал леденеть. Надо идти. А лес внизу мрачнеет, подернутый сумерками, и начинают мерещиться тени.
Сердце Тимошки сжалось, и, стискивая зубы, он слез и опять стал, рюхая, продвигаться вперед. Иногда удавалось стать на сучок, пройти по бревну, по хворосту. Но иногда страшно хотелось лечь прямо в снег и попытаться задремать до прихода людей.
Но Тимошка знал, что это смерть, и крепился. Он радовался, что не оставил Диму: наверняка бы замерз.
«Только бы поскорей вертался, теперь он наохотился, теперь в отряде будем действовать!» — думает Тимошка и пробирается вперед, то рюхая по пояс в снег, то отыскивая сучки и бревнышки. И опять отчаянно хотелось лечь и не двигаться.
А в лесу совсем сгустились сумерки, и где-то далеко, как пьяные мужики, заголосили сипло, не в лад свывающиеся к ночи волки.
* * *
Дима приплелся в село совсем поздно. Непривычные широкие лыжи, да еще без палок, так умучили его, что он едва дотащился. Сил хватило лишь сказать кое-как про оставшегося Тимошку в Драном овраге, а дальше он, потеряв все чувства и мысли, как приткнулся где-то на лавке, так и заснул.
Тимошкина мать бегала по селу от лесников к охотникам, всех перебрала. Никому неохота было идти ночью.
— Вот когда рассветет, пойдем обход делать, поищем, — пообещали лесники.
Когда проснулся Дима, ему показалось, что всю эту нехорошую историю он увидел во сне. Но нет, это была явь. Пришли лесники и заявили, что Тимошку они не нашли.
Завопила Тимошкина мать.
Прибежал кое-кто из пионеров, покосились на Диму, побежали в милицию настоящие поиски собрать. Пришла Тимошкина бабушка, тоже завопила, пришла немного погодя двоюродная тетка и голосистей всех завела вопление.
Ужас и тоска взяли Диму. Напало на него такое малодушие, что он собрал свои пожитки и удрал в соседнее село, верст за семь, где у него тетя учительница. Там с ним случился жар, он бредил. Тетка не знала, что с ним делать.
Прошло дня два, и вдруг на третий в Пеньки приехал лесник из дальнего кордона. Он-то и привез завернутое в тулуп Тимошкино «тело». Это погибшее тело едва выкарабкалось из тулупа, запрыгало на одной ноге, ухнуло, свистнуло и, узнав, что Дима удрал, ругнулось.
— Нет, брат, шалишь, я его достану, я ему охоту уважил, теперь он пусть меня уважит!
И в тот же день перед окном школы, где тосковал Дима, появилась фигура на раскоряках-лыжах.
— Ты откуда? — выбежал Дима на мороз.
— Волку за хвост уцепился, он и вытащил.
— Врешь!
— То-то что вру, догадался я из холщовой сумки да из сучков вроде здоровых лаптей сплести, так что они не провалились. Кое-как на дорогу набрел, а там к леснику на дальний кордон, он меня и привез… Ну, жути я натерпелся!
Дима с восхищением смотрел на улыбающегося Тимошку. Прошли его и бред и жар.
В пеньковском отряде, что при школе, работал он на Тимошкину охоту. И стенгаз показал как делать. И как маршировать обучил. И спектакль затеяли на выписку книг, и еще много кой-чего. Страсть к охоте много заслонила в нем талантов, и теперь они показались вовсю.
Ходил он и за белками, только лыжи достал покрепче, охотницкие.
Все каникулы провел Дима в отряде и, уезжая, пообещал притянуть отряд на лето поселиться здесь лагерем.
Слова его сбылись. Стоял в Пеньках лагерь.
Веселое пролетело лето. И теперь пеньковские пионеры в уезде самые боевые.
Беспризорник Клок, скукожившись, как заяц, скакал по переулкам, заглядывал за углы, не идет ли милиционер, нет ли дворника? Оглянувшись, он драл со столбов афиши и скакал дальше, дуя на скрюченные лапы.
Его шайка ночует в арке у Китай-городской стены и спасается от осеннего холода тем, что у входа в арку раскладывает костер.
Пламя поднимается до самых сводов, как заслон от холода, и спать шайке лучше, чем у пылающей печки. Но много топлива жрет огонь, доставать топливо трудненько, приходится добывать его на стройках, около угольных и дровяных складов с большим риском.
Постелью ребятам служит афишная бумага: в нее если завернуться ловко, холода не пропускает, каждый перед вечером уж запасается охапкой афиш.
Дежурного сажают смотреть за огнем. Загаснет костер — так в шею накостыляют, своих не узнаешь!
Дежурный сегодня Клок, ребята спят, копошатся в бумаге, как мыши, им и горя мало, а Клок проводит ночь, полную страха: вдруг не хватит дров?
Утро наступило холодное и ясное. Город еще не просыпался. Выметенные дворниками улицы были чистые и пустые. Где-то проехал извозчик, и цоканье копыт его лошади отозвалось в пустых улицах топотом целого кавалерийского эскадрона.
Все побелело кругом, и огонь стал белый и тощий. Клок подбросил последнюю охапку щепы, положил сырую доску и побежал добыть хоть немного дров, чтобы протянуть до солнца. Заскакал Клок в начало Тверской, где есть большая стройка.
Вчера Клок за весь день съел лишь яблоко, вышибленное из рук торговки, да кто-то из своих поделился с ним черствым огрызком булки. В животе у Клока была тоска. Утренний холод так и забирался под его лохмотья, и Клок чувствовал себя несчастным. Никому он не нужен в этой каменной, холодной пустыне.
Громадина домов стояла равнодушно и молчаливо. Утром потекут из них ручейки людей, сольются вместе и шумными реками затопят улицы.
Город оживет, и до поздней ночи будут в нем толкотня, суета, бесконечное движение. А теперь в окнах чернеет пустота, в иных задернуты занавески, и дремлют громадные дома.
«Эх, тепло наверно там, за этими занавесками!» Брало Клока зло: он мерзнет, и никому нет дела. Хотелось Клоку крикнуть, запустить в окно камнем, иль кого-нибудь укусить…
Бывало, что насильно даже тащили Клока в тепло — приемники для беспризорных, но он там не уживался, при первой возможности убегал. Считал он, как и многие беспризорные, что в приемнике — в приюте, только зря киснуть. Давали бы сразу дело какое — тогда бы так, а то скука, и предпочитал Клок бродяжить.
Неизбежно бывали для него неудачные дни, когда и холодно, и голодно, и злость берет, и кажется тогда Клоку, что кем-то он обижен.
В беспризорники попал он обыкновенно.
Отец — брянский мужик, земли мало, плотницкие ремесла в революцию пали. Голод. Поехали вместе с сыном Ванюшкой за хлебом. Захворал отец — помер. Не знал Ванюшка, куда ехать, не знал ни губернии, ни уезда, знал одну деревню Липовку. А время было такое, что другим было не до него.
Живуч человек, с голоду Ванюшка не помер, стал мотаться по путям и дорогам, по железным станциям, и вот теперь четырнадцатый год ему, где бы пахал, сеял, в доме за большака, за хозяина был бы, а он скачет по улицам, никому ненужный, ободранный, попрошайка и вор, и зовут его не по-людски — Клок.
Клокастый уж он очень, ни у кого таких вихров нет, как у него.