Пьер в ограде господского дома, во флигельке. Частенько Ефимка у него оставался. Чем больше Пьер парня узнавал, тем больше к нему привыкал… И вдруг как обрезал парнишка. Ходить перестал, точно дорогу ему кто заказал.
Не сразу Пьер узнал, что на плечи Ефимки беда свой тулупчик накинула.
Не успели бураны студеные отгреметь и цветы в полях зацвести, как Федот привел в дом молодую жену — сыну мачеху.
Не больно желанной была Федоту она, да не смел он перечить родне — старшему брату, а брату напела жена, в сродстве была она со вдовой молодой.
Известно как затевались в те поры свадьбы такие: ты вдовец и она вдова — по дому хозяйка нужна; молодую взять — из дома глядеть станет; старую в дом ввести — на сына ворчать будет.
Суды да пересуды — всучили мужику женушку.
У нее свой сын был. С первых дней взъелась новая жена на Ефимку. Стала кипеть в ней злость на него за то, что был он парень проворный, к отцовскому делу приважен — камень умел понимать. Родной сын у нее был до того ленив, что своей головы не причешет.
Как ввел Федот жену в дом, так сразу обоих парней за дело посадил. Только различна большая у них получалась. У Ефимки любая поделка — картинка, а у Санко не подсвечник, а ухват, не брошь, а корыто.
Насмерть невзлюбила Ефима мачеха злая, только дня ждала, чтоб от него избавиться.
Как-то раз, поздней осенью, когда Федот был в отлучке, заскудался головой Ефим. В клетушке, где парень работал, от спертого воздуха голову кружить стало. Возьми да выйди он к воротам постоять, ветерком обдуться.
А мачеха уже тут как тут и давай кричать:
— Объедало проклятый. Вишь космы-то распустил, бездельник ты окаянный. Пропасти на тебя нет. Весь в мать уродился. Упрямый, как бык.
Нечего тебе дома сидеть, отца объедать да ворота подпирать. Иди куда хошь.
Не постыдилась дурная, что парню только что пятнадцать годов время отбило, схватила полено и давай понужать Ефима.
От горькой обиды хотел было парень стукнуть бабу, да не тот характер имел — рука не поднялась, хотя обида сердце жгла.
На крик сбежались соседки. Вступиться за парня хотели, жалеючи его и Аграфену — покойницу все любили. Обезумел Ефимка, весь посинел, а как кинулась мачеха с поленом — бросился бежать… В чем был, в том и ушел из дома. Унес он с собой думу нелегкую, обиду невысказанную на отца и на мачеху да еще унес печаль о любимой матери.
Бежал, бежал он покуда не обессилел и не упал в траву, по осеннему сухую и жесткую. Чего, чего не вспомнил он лежа в траве: мать вспомнил, как тепло было в зимнюю стужу, сидя на печке, отца, — и он был другим…
В горах и в лесу быстрее темнеет. Не приметил Ефимка, как последний луч солнца с вершинок сосен сбежал и за дальней горой скрылся. На лес пал туман. Первая звезда в небе зажглась.
«Куда же податься? К кому пойти? До солнышка прохожу, а пригреет, пойду в Кыштым — к деду. Стараться в горах с ним буду. Не прогонит поди. Пожалеет».
Холодно стало. Темень кругом. Встал с земли, опять пошел, чтоб согреться. Прошел с полверсты и остановился. Дрожь взяла. На дальней своротке волки завыли.
Не из робких парень был. С двенадцати годов на охоту один ходил, а тут вот жутко стало.
Шел он по лесу и слушал как филин ухал на мохнатой сосне; как сыч плакал, будто малый ребенок; как в еланях ветер гулял, с сосенками спорил…
Прибавил Ефимка шаг и очнулся: далеко, далеко меж сосен огонек замелькал. Обрадовался. Побежал, будто его там ждали. Видит: еланка в лесу небольшая, а на ней избушка стоит. Поглядел в оконце, где огонек светится, и увидел: сидит мужик у печки и руками чего-то перебирает. Услыхал мужик шаги за окном, оглянулся. Встал, сдернул азямчик с полатей, на плечи накинул и вышел во двор.
В амбарушке, у стойки, зарычали собаки.
— Кого бог послал, — спросил он и увидел Ефимку.
Страшно было смотреть на парня. Будто лишился он ума: без шапки, в рубахе одной. У Матвея (так мужика звали) на что крепкое сердце я то заныло…
— Дяденька. Дяденька. Я… Я… — только смог сказать Ефимка и тут же у порога упал.
Поднял парня Матвей, внес в избушку, положил на залавке, азямом и полушубком накрыл.
Подбросил дров в печку, согрел кипяток, достал рыбы и хлеба.
Когда парень в себя пришел, накормил его. А потом расспросил.
Без утайки рассказал Матвею Ефимка, да как бы невзначай проронил: «Куды податься и сам в толк не возьму, в омут броситься знать-то».
Не хотел и думать Ефимка так, да от горечи в сердце само это слово на язык подвернулось.
— Не ладное дело задумал ты парень, — сказал Матвей. — Не было у Печерских такого в роду. Знаю я твоего отца, знал и мать. Веселуха первая в заводе была покойница. Жить тебе надо, хоть и немудрящее дело, наше житьишко. Посчитай, у господ скотине лучше бывает… Вон, говорят, на конном дворе барские кони че выделывают. В такой неге стоят, подойдешь, а он, жеребец-то, глаз скосит: ты, мол, в портяной рубахе и давай лягать, что есть духу. Лакеев, дескать, подайте — сам барин ездит на нас. Вот и возьми ты ее, скотина — а все понимает. Ну, да я про скотину ни к чему разговор-то завел. Свет-то клином не сошелся. Ты и сам скоро работать будешь. Парень большой. К делу привыкнешь. К жизни приглядываться станешь. Живу же я бобыль-бобылем, а с избушкой своей, как с любимой женой, расстаться жалко.
Матвей помолчал и добавил:
— Не все ведь на улке осень да ненастье стоит, бывает и вёдро. Солнце проглянет, земля зацветет и человеку легче станет.
Отогрелось сердце у парня. Спокойно уснул на заре Ефим, а проснулся, у Матвея навовсе остался.
— Идти тебе все равно некуда, и никому ты не нужен. За избой осень. В бега с ватажкой податься не время. Ватаги прошли, как птицы отлетные, все улетели, на места до студеного времени уселись, — говорил Матвей Ефиму. — Харчей хватит. Не пропадем. К делу привыкнешь и сам заробишь. На первых порах углежогом работай — надзиратель не тронет, к отцу не вернет. Сам работник, сам и в ответе.
Остался Ефимка у Матвея, будто век жил с ним. И Матвей при Ефимке заговорился — значит парень до сердца дошел. Кто его знает. Вышло только одно: нашел под