Встал Горшеня, хотел уже Ивана из девичьего плена ненадолго вытянуть для мужского разговора, ан смотрит — вокруг костра уже целая компании собралась: Иван, Надя и три Семиона. И все в добытый им, Горшеней, план глядят, пальцами по нему водят, маршруты обсуждают, кратчайшие пути выискивают.
«Вот как, — думает Горшеня, — похоже, дружок мой меня побоку пустил, у него теперь другие лица в сподвижниках… — и расстроился как-то не на шутку, как-то по-настоящему. — Ну ладно, — думает. — Сейчас я тебя ошарашу, Ваня». И решительно к костру двинулся.
Отвел Ивана в сторонку, заговорил с расстановкой.
— Вот оно что, Иван. Я тебе самое важное забыл сказать. Не знаю, огорчу я тебя этим известием или же обрадую, но отныне знай: не бессмертный ты. То есть самый обыкновенный мужик, и сроком твоя жизнь отмерена. Такой вот оборот обозначился.
Иван лицом обмяк — не поймёт, радоваться или огорчаться.
— Точно знаешь? — спрашивает.
— Точно, Ваня. Да ты не унывай. Я вон — тоже не бессмертный, а который раз жив!
Хочет Горшеня по-доброму друга утешить, да какое-то издевательское утешение получается. Горшеня эту издёвку загладить хочет — ещё большую околесицу несёт.
— Погляди на меня — плохо ль смертному умирать! В баньке попарен, от контузий излечен…
Сказал — и сказанным поперхнулся. Иван опять с подозрением на Горшеню посмотрел. Горшеня глазами заубегал, чуть сквозь землю не пробурился от стыдобушки.
— Ты меня, Ваня, не спрашивай пока ни о чём! — говорит с мольбой. — Как на духу тебя прошу! Я ещё плохо соображаю, сам себя сознаю очень отрывочно. Самое главное я тебе сказал, а остальное всё — шелуха да жмыхи, поверь.
И пуще прежнего стеснился, покраснел, рукой за нос взялся да и ушёл стремительно прочь — будто сам себя за нос утащил.
А Иван так и стоит, как стоял. В голове у него будто ходики какие-то завелись, и пошёл новый отсчёт времени — человеческого, мерного. А к нему уже Надежда подходит — одного не оставляет.
— Вы чего, Иван Кощеевич, загрустили? — спрашивает. — Или не так что?
— Да нет, — отвечает Иван, — вроде всё так. А может, и не так… Тут дело такое, Надежда Семионовна; узнал я только что из надёжного источника, что я никакой не бессмертник, не чудище, а самый обычный человек с отмеренным земным сроком.
Надя, помешкав, за руку его берёт.
— И чего ж вас расстраивает? Разве ж то худо?
Иван смеётся, вторую руку на её пальцы кладёт, краснеет.
— Нет, — говорит. — Меня это теперь даже радует. Только непривычно как-то, уязвимость какая-то во мне открылась, будто кто-то, кто сзади меня стоял, отошёл и спину мою незащищённой оставил.
— Это ничего, — говорит Надя, — это по-нашему, по-человечески. Спина — она у каждого человека уязвимое место, его только друг прикрыть может. Или подруга.
— Хороши слова ваши, — говорит Иван. — Люблю я такие слова — которые и душу успокаивают, и против правды не перечат.
— А что ж вы тогда не успокоились? — допытывается Надя.
— Да шут с ним, с бессмертием, — вздыхает тужно. — Есть у меня ещё беспокойство на душе: беспокоит меня друг мой Горшеня. Что-то с ним, горемычным, произошло, какая-то в нём нехорошая складка появилась. Раньше всё шутил да в рифму разговаривал, а сейчас серьёзный сделался и на сугубую прозу перешёл. Я с той самой поры, как он воскрес, ни одной рифмы от него не слышал.
— Что-то его тяготит, — говорит Надежда, — это по всему видно.
— Боюсь я, Надежда Семионовна, что накрошит он дров в таком ожившем состоянии!
— А может, на него мороку напустили? — раздумывает Надежда Семионовна.
— Да какое там! Он ведь с того света явился — на эдакую мороку какая уж другая найдется!
— Старики сказывают: пришла одна морока, значит, и другая недалёко.
— Да нет, — пожимает Иван плечами. — Мне кажется, у этой задачки простой ответ должен быть. Как-то это всё должно запросто объясняться, без всякого колдовства и сглаза. Вот как со мной давеча. Я, когда на плахе стоял и к казни готовился, слышу — стоны откуда-то снизу раздаются. Ну, думаю, не иначе как это вопиют души, инквизиторами на этом лобном месте загубленные! А оказалось — это под помостом связанные вашими братьями стрельцы голос подать пытались, да кляпы им мешали. Во как объяснилось! И тут — с Горшеней-дружком — какая-то наружная причина должна быть…
Надежда Семионовна головой покачала.
— Разрешится всё, Иван Кощеевич! — говорит и по плечу молодца гладит. — Точно вам говорю — разрешится.
Такую нелепую простоту сказала — а Ивану полегчало, будто от самого веского довода. «Разрешится» — и всё тут. Иван лицом просветлел, спину выпрямил; а ведь действительно — разрешится! Иначе и быть не может, если сама Надежда Семионовна, Наденька, так ему говорит. Посмотрели Иван с Надеждой друг дружке в глаза, изучили каждый каждого с пристрастием, и будто лодочка их обоих качнула — что-то такое зыбкое в воздухе пронеслось, перекликнулось. Иван обо всех тяжёлых мыслях забыл и говорит тихо, без натужности:
— Да, Надежда Семионовна, я вот сейчас чувствую, что мне бессмертие если и не помешало бы, то лишь для того, чтобы всю вечность вот так с вами стоять, за руки взявшись…
Сказал — и покраснел пуще свёклы. И ведь точно, что смертный — Кощей-старший никогда так краснеть не умел. Надя тоже порозовела, говорит:
— Разве это дело, Иван Кощеевич, — целую вечность верстовыми столбиками стоять? Да нам с вами и минутки так простоять непозволительно, мы ж не одни живём, кругом люди. Постояли — и за дело.
И хотела она уже свои ладошки из Ивановых ручищ принять, да Иван не отпускает, ещё крепче их сжимает, а вместе с тем ещё ласковей. Надя не стала сопротивляться, наклонила голову и стоит. И может, действительно так целую вечность и простолбили бы, коли б не присела Ивану на нос лосиная муха: села и ходит — шаг вперёд, два назад, — щекочется. Иван головой вертанул, носом тряхнул, а она не улетает, кусить приспосабливается. Не выдержал Ваня, стал её сгонять, руками размахался… В общем, разрушило то насекомое всю их лесную идиллию, всю, так сказать, сосновую пастораль.
А ровно в полночь пришло-таки и к отчиму Кондрацию чудо.
— Здравствуй, — говорит.
— Здравствуй, — отвечает выдающийся инквизитор. — Ты кто?
— Я — чудо чудное, диво дивное. Я к тебе.
— Ко мне! — отчим Кондраций всеми конечностями всплеснул, чуть с кресла не кувырнулся.
— К тебе, к тебе, к кому ж ещё! — шуршит явление. — Орешков дашь?
Сгрёб инквизитор чудо со стола в свои трясучие руки. Было оно небольшое и горячее, напоминало собой не то бельчонка, не то тушканчика, только цвета зелёновато-переливчатого, с небольшими рожками, с длинным, как бы крысиным хвостком. Настоящее чудо, долгожданное!
Отчим Кондраций погладил бельчонка по зелёной шёрстке, поднёс его к лицу вплотную, заплакал пьянёхонько.
— Чудо моё, — говорит. — Диво мое маленькое… мягонькое…
И зарыдал надрывно в долгожданное своё счастье. Перепало, стало быть, и ему.
29. Новая морока на прежнем месте
Сменился в лагере охранный дозор; на смену Иллариону и Тимофею Семионовым заступили Елисей-рисковый да Еремей-младшенький. Пристроилась свободная смена возле костра, как раз к общему ужину подгадала.
Илларион Семионов среди братьев самым рукастым слыл. Правой рукой он какую хочешь вещицу смастерить может, что угодно починить, а левая у него для обратных дел предназначена — как маханёт, так всё к чертям разваливается. А Тимофей — самый болтливый, вроде и дело знает, да только никакое дело ему без попутного разговора не поддаётся. Вот и теперь надо бы ему быстро поужинать да спать лечь, а тут у костра такая славная компания собралась, опять же, новые лица — как тут языку отбой объявлять! Посмотрел Тимофей на вновь прибывших — на Горшеню с Иваном — и решил им что-нибудь забавное поведать, чтобы ужин в молчании зазря не канул.
— А вот вы, братцы, про сумасшедшего чиновника слыхали? — спрашивает.
— Да где им слыхать, — встрял Илларион-рукастый, — они ж люди пришлые.
— Ну тогда расскажу прямо сейчас. Положи-ка мне, сестрёнка, кашицы с горкой, чтоб рассказ был не горький. История, ребята, поучительная, просто анекдот. Расскажу, как ведаю, от себя шибко привирать не стану.
— Ты погоди, — говорит Евсей-старшой, — надо сюда секретаря Термиткина приволочь, ему эта история особливо поучительна будет. Если он, конечно, хоть слово в ей разберёт.
Привели Трифона-Триганона, усадили его на поваленную сосну. Секретарь сидит неровно, на сучках ёрзает — привык, стало быть, на гладком отдыхать. Да ничего не поделаешь — в лесу кресел нет.
— Так вот, — начинает свою повесть Тимофей Семионов и обводит всех слушателей хитрым глазом. — Был у нас в столице чиновник один, осударственный служащий, по имени, кажись, Парфён Мокроедов, а по пачпорту — Прудонос или что-то в этом роде. Обычный, стал-быть, чиновник, беззлобный взяточник, про таких у нас говорят: совесть под ковром лежит, а он по тому ковру топчется. И вот поехал он как-то раз по большой служебной надобности в другой город. А дороги у нас для каретной езды, сами знаете, непригодны, вот у чиновьего экипажа колесо и слетело к чёртовой прабабушке прямо на середине пути. И пришлось нашему Прудоносу, стал-быть, целых четыре часа сидня отсиживать в деревне Упряхино, в первой попавшейся хате. А деревня, знамо дело, к тому официальному визиту подготовлена не была, — самая натуральная деревня оказалась, со всеми мужицкими прелестями, со всеми бабьими горестями, со всей, так сказать, бедно-голодной праздностью.