Дым подымался столбом, столб разворачивался букетом, сизым банным цветом подкрашивал облака, заволакивал солнце. И солнцу и облакам странно было видеть огромный дым, маленькую баньку и крошечного старика, размахивающего поленом.
Как только баня была готова, дядя Зуй прибегал к нам и кричал:
— Стопилась! Стопилась-выстоялась! Скорее! Скорее! А то жар упустим!
Я выскакивал из дому и бежал к реке, а дядя Зуй подталкивал меня, гнал, торопил:
— Скорее! Скорее! Самый жар упустим!
В предбаннике дядя Зуй стремительно раздевался и тут же начинал стремительно одеваться. Он скидывал обычную одежду, а надевал шапку, шинель и валенки. В шапке, в шинели и в валенках вкатывался он в парилку, чуть не плача:
— Упустили! Упустили самый жар!
Но жар в парилке стоял чудовищный. От раскалённой каменки полыхало сухим и невидимым огнём, который сшибал меня с ног. Я ложился на пол и дышал через веник.
— Холодно, — жаловался дядя Зуй, кутаясь в шинель.
В парилке всегда было темно. Хоть и стоял на улице полный солнечный день, свет его не мог пробиться через оконце. Стена жара не пускала свет, и он рассеивался тут же, у окна.
А в том углу, откуда валил жар, тускло светились раскалённо-красные камни.
Зачерпнув ковшиком из котла, дядя Зуй кидал немного воды на камни — и с треском срывался с камней хрустящий колючий пар, и тут уж я выползал в предбанник.
Постанывая, жалуясь на холод, наконец и дядя Зуй выходил в предбанник, скидывал шинель.
— Давай подышим, — говорил он, и мы высовывали головы из бани на улицу, дышали и глядели на улицы Чистого Дора, а прохожие глядели на нас и кричали:
— Упустили или нет?
— Ещё бы маленько, и упустили, — объяснял дядя Зуй.
Мы парились долго, хлестали друг друга вениками, бегали в речку окунаться, и дядя Зуй рассказывал прохожим, рыбакам и людям, проплывающим на лодке, сколько мы веников исхлестали.
После нас в баню шли Пантелевна с Нюркой, а мы с дядей Зуем пили чай, прямо здесь, у бани, у реки. Из самовара.
Пот лил с меня ручьями и утекал в реку.
Я бывал после бани красный и потный, а дядя Зуй — сухой и коричневый.
А Нюрка выходила из бани свеженькая, как сыроежка.
Кто прочитал название этого рассказа, тот, наверно, подумал, что сейчас весна, снег растаял и на проталинах — подснежники.
А сейчас не весна — сейчас поздняя осень. В окошко виден первый снег. Он закрыл землю, но крапива, ржавые репейники торчат из-под снега.
— Вон сколько навалило! — сказала утром Пантелевна. — Можно за дровами на санках съездить.
Она топила печку, а я ленился, лежал и глядел, как она ухватом ставит в печку чугуны. Пантелевна заглядывала в печку, и лицо её было огненным, как у машиниста, который топит паровоз.
Но только, хоть и валит дым из трубы, паровоз наш никуда не едет, так и стоит на краю деревни.
Санки были на чердаке — старые, берёзовые. Я достал их, отряхнул сенную труху, и мы пошли в лес. Дрова были у нас недалеко, на опушке, напилены, нарублены и сложены под ёлками.
Смахнув с них снежную шапку, мы уложили поленья на санки, затянули верёвкой.
Но-о, поехали!
Я тянул санки, а Пантелевна шла сзади — глядела, не падают ли поленья.
Совсем немного выпало снегу, а всё сразу изменилось — и лес, и деревья. Да и мы с Пантелевной стали совсем другими — зимними людьми. Вон Пантелевна идёт в резиновых сапогах, а кажется — в валенках; седые волосы из-под платка выбились — совсем зимняя старушка.
Ровно покрыл снег землю, изредка только поднимают его какие-то бугорки. Пеньки или кочки. Я ковырнул один бугорок сапогом — вот тебе на! Гриб! Моховик летний. Побурела зелёная шапка, лёгкий стал гриб и хрупкий. Я хотел отломить кусочек шляпки — она хрустнула. Замёрз моховик под снегом, как стеклянный стал, и червяки в нём замёрзли.
Я увидел ещё бугорок, и это тоже оказался моховик, не червивый. Затоптался на месте, стал ещё грибы искать.
— Катись дальше, батюшка! — крикнула сзади Пантелевна.
— Грибы! — крикнул я и, бросив санную верёвку, пошёл к опушке и сразу наткнулся на выводок подснежных маслят. Они почернели, застыв.
— Брось ты эти грибы, — сказала Пантелевна, поглядев на маслята. — Они, верно, нехорошие.
— Почему нехорошие? Они просто замёрзли.
Но Пантелевна всё время, пока мы везли дрова, толковала, что грибы нехорошие, что, мол, хорошие грибы должны к зиме в землю уйти или в листочки спрятаться, а эти чего стоят? Но когда мы подъехали к дому, настроение у неё переменилось — она стала эти грибы жалеть: какие, мол, они несчастные, не успели в землю спрятаться — сверху снег, и они совсем позамёрзли.
Дома я выложил грибы на подоконник, чтоб оттаивали. Там было прохладно, поэтому оттаивали они медленно, постепенно. Оттаивая, они, кажется, оживали — поскрипывали, вздрагивали, шевелились.
— Положим их в суп, — сказал я.
— Да что ты, батюшка! — напугалась она. — Давай бросим их.
Но мне обязательно хотелось попробовать суп из зимних грибов, и я уговорил Пантелевну.
Когда варился суп, зашла к нам Мирониха. Она понюхала, чем пахнет, и говорит:
— Чем это пахнет? Неуж грибами?
— Грибами, грибами, матушка Мирониха. Грибов из-под снега наковыряли.
— Ну-ну-ну!.. — удивилась Мирониха. — Бу-бу-бу… Не стану я таку страмоту есть.
А ей никто и не предлагал.
Суп приготовился, и Пантелевна разлила по мискам. Пантелевна немного вроде боялась его пробовать, потом вошла во вкус. А мне суп очень понравился. Хороший получился. Конечно, не такой, как летом, но настоящий грибной.
— Не стану я таку страмоту есть, — бубнила Мирониха, а потом вдруг цоп со стола ложку и в миску нырь. — Ну-ну-ну… Бу-бу-бу… — бубнила она, налегая на суп. — Страмота-то какая!
Мы помалкивали. Под конец только Пантелевна сказала:
— Добрые люди подосиновики да подберёзовики, а мы подснежники варим.
Всё лето провалялся в чулане ящик с красками, паутиной оброс.
Но когда наступила осень — вспыхнула по опушкам рябина, и налился медью кленовый лист, — я этот ящик достал, закинул на плечо и побежал в лес.
На опушке остановился, глянул вокруг — и горячими показались гроздья рябин. Красный цвет бил в глаза. А дрозды, перелетавшие в рябинах, тоже казались тяжёлыми, красными.
Так я и стал рисовать: рябины и в них перелетают красные тяжёлые дрозды.
Но рисунок не заладился. Горел-полыхал осенний лес, багряные круги плыли перед глазами. Так было красно, будто выступила из земли кровь. А на рисунке всё оставалось бледным и сумрачным.
— Ты что это? — услышал я за спиной. — Никак, сымаешь?
Оглянулся: дядя Зуй идёт опушкой, в руках ведро с опятами.
— Снимают, Зуюшко, из фотоаппарата. А я рисую.
— Какой молодец-то! — сказал дядя Зуй. — Ну сымай, сымай!
Ушёл дядя Зуй, а я дальше стал рисовать, но бледным и робким выходил мой рисунок. А вокруг рябины и дрозды полыхали!
«Нет, — думаю, — рисовать не моё дело. Возьму лучше завтра ружьё и…»
«Ррружжжьё-о-о!..» — крикнул вдруг кто-то у меня над головой.
Я прямо оторопел. Гляжу — на рябине птица сидит. Хохлатая, грудь оранжевая, на крыльях голубые зеркала. Сойка! Распушила перья, кричит:
«Ррружжжьё-о-о! Ррружжжьё-о-о! Т-р-р…»
Поглядел я, как сойка на рябине сидит, на осенний лес как следует глянул и совсем расстроился.
Захлопнул ящик с красками, поднял с земли кленовый лист и сгоряча налепил его на рисунок.
— Ну ладно! Пойду завтра зайцев торопить…
Осень быстро кончилась. Ветер пообрывал с деревьев листья, снег выпал.
Зимним вечером пришёл ко мне дядя Зуй чаю попить.
— Ну и ну… — сказал он, показывая на рисунок, прислонённый к стенке. — Листок-то прямо как живой.
— Он и есть живой — настоящий.
— Ловко, — сказал дядя Зуй. — Последний, значит, от осени остался. А это что?
— А это дрозды, Зуюшко. Красные, тяжёлые.
— Верно, — сказал дядя Зуй. — Тяжёлые-то какие! Рябины, наверно, нажрались.
Выпил дядя Зуй стакан чаю, другой налил и снова на рисунок посмотрел.
— Да, — сказал он, — самый лучший лес — осенний.
— Верно, — сказал я. — Что может быть лучше?
— Ещё бы! Идёшь, а под ногами листья шуршат. Что же может быть лучше?
«Ну что же может быть лучше? — думал я. — Что может быть лучше осеннего леса? Разве только весенний…»