— Ну, брат, молодец! Я же говорил! Ни минуты не сомневался. Вот молодец!
Конечно, откуда-то возникает Дойников и, конечно, не сразу соображает.
— Чего это? С чем поздравляют-то? — Глаза выпучил, смотрит.
— Ничего не замечаешь? — Сосновский спрашивает. — Посмотри внимательней!
Дойников еще больше глаза таращит.
— Да не на Ручьева смотри, на китель.
— Ой! — Дойников визжит так, что сбегается вся рота. — Ой! Даешь! Сиганул-таки! Когда успел? Ну скажи!..
Ребята подходят, поздравляют, радуются. У меня комок к горлу подкатывает. Сосновский становится серьезным, вопрошает:
— Сколько?
— Два. — отвечаю, — просил еще — не дали.
Хворост незаметно отводит в сторону, шепчет:
— Надо вспрыснуть. Не отвертишься, друг. В первое же увольнение…
Щукарь выдвигает предложение:
— Ну вот что, солдатам гвардии ефрейтора Сосновского остаться, остальным катиться колбасой. Братцы, мы можем иметь кругом «отлично». Ручьев у нас теперь тоже прыгунчик. Значит, порядок. Надо только, чтоб Дойников спортом занимался, как человек.
— А я спортом как что занимаюсь, как шкаф? — Дойников обижается. — Думаешь, ты со своим самбо лучше меня? Посмотрим, как себя в лыжных гонках покажешь и в настольном теннисе, кстати, тоже…
Щукарь машет рукой.
— Настольный теннис! Ты бы еще хвастался, что лучше кофты на спицах вяжешь.
Насыщенную беседу прерывает дневальный.
— Эй, — кричит, — Ручьев! На радостях небось протопал мимо, а тебе, между прочим, срочный пакет.
Бегу. Действительно, мне письмо. По почерку определяю — от маман. Удаляюсь в Ленинскую комнату, читаю: «Вопрос с твоим переводом улажен… Скоро придет приказ… Через неделю-две будешь в Москве… Я так счастлива… Все тебя ждут…»
Когда я прочел письмо, меня словно оглушили. Это что, нарочно? Ведь еще два-три месяца назад я бы прыгал от восторга, а сегодня? А сегодня просто не знаю, что делать.
Не хочу я уезжать отсюда! Не хочу!
Когда все так здорово, когда я наконец прыгнул, когда Таня… Не хо-чу! И не уеду!
Беру себя в руки. Начинаю заниматься психоанализом.
Когда я сюда прибыл, у меня была одна мечта: скорей обратно, хоть сторожем, но в Москву. Там мама, там «Запорожец», там Влад, там Эл…
Теперь получается, что все изменилось. Здесь Копылов, здесь боевая машина, здесь Сосновский, здесь Таня…
Переоценка ценностей.
Зажмуриваю глаза и стараюсь представить себя в «Метрополе» на диванчике, а рядом Эл, а у столика красавец Николай Григорьевич, друг, а у подъезда моя машина…
Не тянет.
Ну не тянет меня туда!
Каждое утро можно валяться в постели хоть до полудня. Театр, концерты, МИМО. Ем что хочу. Хожу к кому хочу. Нет начальников, нет дисциплины, нет занятий, нет нарядов. А?
Все равно не тянет.
Неужели человек так быстро привыкает к трудностям?
Или это не трудности?
Или просто там жизнь изнеженной бабы, а здесь настоящего мужчины? Но я-то настоящий мужчина! Значит, мне нужна здешняя жизнь…
Ну, а «дипломатическая карьера», как выражается ма? Что ж, армейская служба не вечна, вернусь, окончу МИМО, пожалуйста, поеду послом в Никарагуа. И потом… и потом… ведь свет клином не сошелся на МИМО. В конце концов, известно немало дипломатов, бывших военных… Есть военные атташе, тоже дипломаты.
Словом, об этом еще успею подумать.
Так что же все-таки делать? Надо идти к старшему лейтенанту Копылову. А может, к генералу? Или начальнику политотдела? Пусть защитят, не отпускают. Пусть спасают от родной матери!
О господи! Родители формируют характер своих детей. Почему нельзя сделать так, чтоб дети формировали характер родителей? Уж над маминым я бы потрудился.
Ну что с ней делать?
И посоветоваться не с кем. Тани нет. Может, с Сосновским? Серьезный парень.
Иду к нему. Сразу замечает — что-то не так.
— Ты чего? — спрашивает. — Дома что случилось?
— Случилось, — отвечаю.
— Что такое?
— Мать, — говорю, — пишет, что добилась перевода. Отзовут в Москву.
— Как же так? — Даже на койку сел от растерянности.
— А так, — говорю, — придет приказ: гвардии рядового Ручьева, образцового десантника, перевести в Москву суфлером в театр!
— Кем?
— Да это я так. Не обращай внимания. Так что делать, Игорь?
Молчит. Потом спрашивает:
— А сам чего хочешь?
— Хочу остаться!
— Твердо!
— Железно!
Он радуется, по плечу хлопает.
— Нет, Ручьев, ты человек! Человек! Вот что, — серьезным стал, — будем бороться! Прямо сейчас!
— Как?
— Очень просто. — Он уже знает, уже весь в борьбе, — План таков: я иду к Копылову, так сказать по команде, и будто тайно от тебя веду с ним разговор. Мол, если отзовут — можешь неизвестно что натворить…
— Ну уж…
— Ничего, ничего, кашу маслом не испортишь! Ты идешь к Якубовскому. Говоришь по душам, он замполит. Просишь, чтоб доложил полковнику Николаеву, а тот пусть генералу. И главное, конечно, пиши письмо матери! Сейчас же! В воскресенье из города позвони. Скажи: если сейчас же не закрутишь всю машину назад — с моста в воду. В прорубь! А?
Сидим, обсуждаем. Подходит Дойников. Подключается. Выдвигает смелые предложения. Например, сказать Копылову, будто ребята видели, как я из столовой утащил нож, под подушку спрятал, на предмет самоубийства.
Не получив поддержки — обижается.
Наконец утверждаем план.
Начинаем его осуществлять. Я сажусь за письмо.
(Господи, ну на черта все так получилось! Ведь уж наладилось, доволен, так нет, мать никак не успокоится! Я не желаю! Не желаю, и все!)
Дорогая ма!
Я хочу, чтоб ты поняла, что это письмо — самый серьезный разговор, который был у нас с тобой в жизни. И вообще у меня в жизни.
Ты должна выпить валерьянки, позвать в комнату отца и только после этого читать мое письмо.
Так вот, слушай! Я не хочу перевода в Москву! Я хочу остаться здесь! Перечти это место еще раз — я хочу остаться, здесь, я хочу остаться здесь, я хочу остаться здесь!!!
Ясно?
Пойми меня правильно, я очень вас люблю и скучаю. Но не хочу уезжать. Мне здесь очень нравится. У меня друзья, даже больше чем друзья. Ко мне хорошо относятся, ценят, У меня все — теперь уже все — получается.
И главное, я чувствую, что я муж: чина. Пойми, ма, ведь в Москве твой здоровенный балбес, сын, словно лежал в люльке. А здесь я чувствую себя взрослым. Может быть, тебе это трудно понять, потому что для тебя я всегда буду «твоим мальчиком», но, представь себе, я уже мужчина! Таков закон жизни, от него никуда не денешься. И, в общем, это здорово. Во всяком случае, меня это устраивает.
Ты должна понять и гордиться мной.
Ну подумай, мама, — твой сын гвардеец в голубом берете, представитель самых храбрых, доблестных, замечательных войск! Ты сможешь рассказывать об этом всем знакомым.
Уверен — отец поддержит меня. И, пожалуйста, не консультируйся с Анной Павловной, этой золотой женщиной. Она в армии не служила.
Я жду от тебя телеграмму-молнию, что все отменено! До этого момента я буду очень волноваться, а у меня, сейчас сверхответственное задание, и малейшее волнение может мне стоить…
Твой сын Анатолий.
— Ты ничего не заметил? — спросил Копылов своего заместителя по политчасти, когда они выходили из кабинета подполковника Сергеева.
— А что? — ответил Якубовский вопросом на вопрос.
— По-моему, он что-то задумал. Во всяком случае, готовит нам сюрприз. Совещание совещанием, но что-то он задумал. Почему он интересовался, сколько в роте больных, отпускников?
— Мало ли почему. Интересуется, заботится…
Копылов хитро подмигнул:
— Нет, брат, меня не обманешь. Пойдем-ка в роту. Проверим еще разок, что и как.
Снег хрустел под ногами. Мела легкая поземка, в белом небе висело молочное солнце.
— Хорошо! — Копылов поднял к солнцу разрумянившееся на морозе лицо.
— Что хорошо? — осторожно спросил Якубовский.
— Все! Все хорошо! Погода. Настроение. Пейзаж. Ты вот хороший парень…
— Спасибо.
— Не за что. А главное, Ручьев хорош. Ты не представляешь, до чего я рад. И за него, и за нас, и за роту. Между прочим, я всегда предсказывал, что он будет великолепным солдатом.
— Не помню.
— Как не помнишь, как не помнишь! — возмутился Копылов. — Ему только прыжка не хватало.
— Между прочим, — заметил Якубовский, — рвется в спортсмены. Хочу, говорит, заниматься парашютным спортом. Кравченко обещала над ним шефство взять.
— Кравченко? — удивился Копылов. — Что-то я не знаю у нее индивидуальных подшефных. Интересно. Она когда приезжает?
— На днях.
— Поговорю. Во всяком случае буду всемерно приветствовать.