Халиулла-абзый извлёк из-под сена плачущего в голос сына. Обеспокоенно оглядел его, ощупал. Убедившись, что мальчик цел и невредим, успокоился, потрепал его по щеке, уговаривая, чтобы он перестал плакать.
В этот неурочный час — откуда узнал, откуда прослышал? — словно бы случайно, на нашей улице появился Исхак-мулла. Вместо того чтобы идти в мечеть к часу молитвы прямым путём, он почему-то сделал огромный крюк, чтобы в ту минуту оказаться перед нашими воротами. Сверкая белками глаз, он остановился, в недоумении глядя на шумную толпу семенящих в его сторону стариков. Правоверные тотчас окружили его, загалдели, перебивая друг друга, стараясь что-то объяснить. Наконец мулла понял, что так сильно потрясло прихожан и чем они так возмущены. Он в сердцах ударил палкой о землю, приблизился на несколько шагов к нам и закричал:
— Дружба с неверным и грехи, в которых ты увяз по горло, тебе не пройдут даром, Халиулла! Не пройдут, даст бог! Если тебя не коснётся проклятье единоверцев, то детей твоих коснётся! Кого-то из вас непременно всевышний покарает!
Пока он сыпал свои проклятья, я подошёл к ним сказал, что сейчас сбегаю в поселковый Совет и расскажу, какой они устроили здесь шум. Ханафи и его понятые мгновенно приумолкли, переглянулись и потихоньку разбрелись в разные стороны.
Общими силами телегу подняли, поставили на колёса. Дядя Давид чувствовал себя виноватым во всём, что произошло. Смущённо, ни на кого не глядя, он вновь уложил крест на дно телеги, прикрыл его сеном. Он привёз крест на могилу жены, умершей много лет назад, когда в этих краях свирепствовал голод.
Я подошёл к Ивану, который стоял потупясь и держал за уздечку лошадь. Он побледнел как мел, а глаза наполнились слезами. И мне тоже вдруг захотелось плакать.
Что же это такое? Куда подевалась прелесть погожего дня? Ни Халиулла-абзый, ни дядя Давид не совершили ничего худого. За что их обидели, за что призвали проклятья на их голову? Может, за то, что Иван и его отец привезли полную корзину ягод и большущий пирог с грибами, величиной с заслонку от печи? А Халиулла-абзый велел жене тоже приготовить угощение повкуснее. Нарезанное казы, курт, масло выставил. Ведь в этом ничего плохого нет. Если даже из трубы немножко дымок взвился, не закоптил же он ясного неба. Оно такое же голубое, как было. Сидели — беседовали. Никого не ругали, никого не судили.
И на тебе, прикатил этот вертлявый муэдзин — и ясный день будто померк. Шамгольжаннан-жинге громко всхлипывает, уйдя в дом. А мужчины, которые несколько минут назад сидели в беседке, оживлённо разговаривали и смеялись, будто бы в рот воды набрали. Глаз не поднимают, будто оба друг перед другом в чём-то виноваты.
Мне хочется успокоить Ивана, да где найдёшь такие слова? Я обнял его за плечи.
— Не горюй, Ваня, все муллы такие дураки, — говорю ему, напуская на себя бодрость.
Он молчит. Провёл под носом рукавом, вот-вот расплачется.
— А хочешь, я тебе подарю шнур, который в воде даже горит? Не веришь? Ей-богу, горит! Трещит, будто масло на сковороде, брызги во все стороны летят!
Вытаскиваю из кармана моток, похожий на скомканные чёрные шнурки, сую в руки Ивану.
— Скверно всё обернулось, — сказал дядя Давид и горестно вздохнул.
— Ничего, Давид. Перемелется — мука будет, сказал Халиулла-абзый. — Ну, довольно печалиться. Поехали! И я с вами еду. Ну-ка, дети, полезайте в телегу!
Отдохнувшая кобыла припустилась резвой рысцой телега загромыхала вдоль улицы. Жеребёнок, выгнув хвост, то уносился вперёд, оставляя после себя облачко пыли, то, резко поворотив, мчался назад. У него никаких забот, ему лишь бы порезвиться.
Старики мусульмане сидели около своих мазано дожидаясь захода солнца — часа последнего намаза Халиулла-абзый громко приветствовал их. Но они не ответили. Отвернулись, будто его не узнали. До них дошёл уже, видать, слух о ссоре Халиуллы-абзыя со ел жителями мечети.
С минарета донёсся хриплый голос муэдзина, скликающего правоверных к молитве. Ему откликнулся жеребёнок нежным переливчатым ржанием. Он бежал по краю дороги, на ходу срывая головки ромашек, васильков, колокольчиков.
Когда отъехали подальше от селения, Халиулла-абзый затянул песню. Свою любимую, шахтёрскую:
Мы спускаемся в шахты,
Где царица ночь
Прячет от людей богатства.
Вступаем на вахту,
И тьма бежит прочь:
Мы брызгами солнца осветили её царство.
Мы уголь рубим
При свете дня.
Свой молот любим,
Работу любим,
Мы недра любим,
Мы небо любим —
Об этом песнь моя!..
Вокруг, сколько можно охватить взглядом, расстилалась раздольная степь. Голова кружилась от разнообразия запахов трав и цветов. Обычно полевые цветы! пахнут так сильно перед грозой. И дышится так легка перед грозой. А на душе и радость, и тревога, навеянные приближением грозы…
…Утром перед завтраком мы добавили к веникам полынь, мяту и, накрепко связав, подвесили их сохнуть к потолку в сарае. Пробыли-то мы в сарае не больше получаса. Вышли — солнышко уже над крышей поднялось. Глаза слепит. Глядим на кобылу, привязанную к колесу телеги, и не узнаем её. Стоит она понуро, пригнув голову. Не шевелится, будто не кобыла, а чучело. Какая-то жалкая и смешная. Мы сразу-то и не поняли, в чём дело. Оказывается, хвост у неё почти под самый корешок оттяпан.
— Обычно так делают, если дочь себя опозорит, а у нас ведь в доме ни одной девчонки нет! — мрачно проговорил Халиулла-абзый и звучно сплюнул от возмущения. — Кто-то из вчерашних проповедников в отместку сделал, не иначе!..
Дядя Давид, вконец растерянный, дёргал за уздечку, стараясь приподнять мокрую от слёз морду лошади. Но та мотала головой, упрямилась, словно ей стыдно было взглянуть на людей.
— Дрянные, оказывается, в вашем посёлке люди, Халиулла, будь тебе не в обиду сказано, — проговорил придушенным голосом дядя Давид.
— Да-а… — вздохнул Халиулла-абзый и поскрёб в затылке; он не находил слов, которые можно было бы сказать в оправдание своих сельчан.
— Спасибо за хлеб-соль, но больше ни минуты не могу здесь оставаться! — гневно сказал дядя Давид. — Расскажу дома, как славно погостил у своего друга… Вот и приезжай сюда, к твоим соплеменникам, с добрыми намерениями! Наверно, всё же не зря говорят: «Где живёт татарва, там не ищи добра».
Иван дёрнул отца за рукав.
— Папа, не надо так говорить! — сказал он.
— Цыц, сопляк! — шикнул на него дядя Давид. — Зелен ещё меня учить! Нос лучше утри…
— Сам говорил, что со мной можно разговаривать, как со взрослым, а сам… — обиженно пробубнил Иван и отошёл в сторонку. Стал молча тереть кулаком наполнившиеся слезами глаза.
Ваню я считал моим гостем. Его горесть больно отдавалась в моём сердце. Я медленно подошёл к нему и, как это было вчера, притронулся к его плечу:
— Не плачь, Ваня, — сказал я. — Хочешь, я подарю тебе свою рогатку?
— Не надо. У меня своя есть, — ответил Иван всхлипнул и зашмыгал носом.
У наших раскрытых настежь ворот уже собрались любопытные. Каждому не терпелось узнать, из-за чего ссора, чтобы потом целую неделю толковать об этом.
— Ну, тогда… тогда возьми мой кубыз. Вот он, бери. Я попрошу маму прислать мне другой…
Кубыз я любил больше всех своих игрушек. Когда я учился ходить, мать в шутку играла мне на нём плясовые. Укладывая меня спать, она часто не пела колыбельные, а наигрывала на кубызе. Если я, капризничая, начинал плакать, она утешала меня нежными и грустными мелодиями этого причудливого инструмента.
Этот самый кубыз извлёк я нынче из кармана и сунул его в руку Ивану. Иван смотрит на него сквозь слёзы, глазам не верит. Очень ему нравилась эта моя игрушка. В первый день, когда он приехал к нам с отцом, мы ушли в сарай, и я там целый час играл ему на кубызе. Иван заслушался, рот разинул. «Где такие игрушки продаются? — спрашивает. — Дорого ли стоит?» Мы увлеклись, не заметили, как время прошло. Не слышали, что меня Шамгольжаннан-жинге кличет! Она, оказывается, уже все улицы обегала, нас разыскивая. А я учил Ивана играть на кубызе… У него уже неплохо получалось. Поэтому я решил ему подарить свой кубыз.
Дядя Давид дёрнул за вожжи, направил лошадь к воротам.
— Садись, — мрачно сказал он сыну, кивком головы указав на телегу.
Халиулла-абзый, потрясённый, что старый приятель уезжает, даже не попрощавшись, направился к ступенькам крыльца, сел и, подперев голову руками, прикрыл глаза.
— Садись, — строже повторил дядя Давид. Иван вдруг вздрогнул, встрепенулся, будто пробудился ото сна.
— Не сяду! — крикнул он. — Не сяду!
У ворот ребятня сгрудилась. Тревожно приумолкли, на нас глазеют. Они тоже с Иваном сдружиться успели. Де хотят, чтобы он, обиду в сердце затаив, уехал от нас. Он-то, может, не уехал бы, да отец велит. Стоит Иван, голову опустил, подаренный мной кубыз о рукав вытирает.