То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.
Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.
Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…
И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:
Забытый городок. Весь в зарослях ореха.
Бегущие холмы и старый тихий дом.
Здесь каждый вздох повторит смутно эхо
И листья осенью шуршали под окном.
Одна гравюра в комнате пустынной —
Портрет Эдгара По —
И яркий лунный свет.
Здесь умирал в печали неизбывной
мечтатель, нищий и поэт.
Мечте своей до смерти верный,
Непонятый, как Дон-Кихот,
Тоску и боль вкусив без меры,
В последний уходил поход.
Жизнь, полная невзгод, обид и муки.
Одна мечта ему безмерно дорога.
Никем не слышимые впитывал он звуки.
Незримые он видел берега.
Лишь родины его белесые леса.
Печаль и ложь приземистых построек,
Какие звали голоса!.. Как долог день,
И сумрачен, и горек.
А голод цепкий и упорный,
Что гложет до бессильных слез.
В ночлежке тесной и зловонной
Почуять свежий запах роз.
Бродяги с ним делились водкой.
А ночью драки на песке.
И, скорчившись, дрожать под лодкой
И зубы стискивать в тоске.
Труд непосильный и бесплодный.
Дороги, тюрьмы, ссылка, нищета.
Искусством он, униженный, голодный,
От жизни заслонился, как щитом.
И расцвели невиданные склоны.
К ним алые скользили паруса.
Могучие солевые циклоны,
Тропические яркие леса.
Шел по холмам бродяга беззаботный.
Он песнь веселую с рассветом заводил.
Матрос по гавани блуждал, ища работы,
И золотую цепь случайно находил.
Там чистая Ассоль, как он, мечтать умела
И чуда ждать,
Как завтрашний ждут день.
И песнь о счастии навстречу ей гремела,
И звали паруса под радостную тень.
И на прибрежии из бревен старый дом,
Где полка книг и шкур звериных блеск,
И с другом пополам распить бутылку рома
И слушать в тишине
Прибоя мерный всплеск.
Крепчает ураган.
Поскрипывают снасти.
Поет Бит-Бой, прощаясь навсегда.
Не молит он униженно о счастье,
Хоть жизнь его —
Дорога никуда.
Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…
Дорога никуда… Неужели и моя жизнь окончится дорогой никуда и я, подобно Тиррею Давинанту, погибну в тюрьме?
Я вдруг почувствовала полное изнеможение. Ноги уже не держали больше. Они распухли и почернели, стали как чугунные. Лечь на цементный пол? Можно застудить почки или легкие. В конце концов я упала. Не знаю, был ли это день или ночь. Наверное, уже прошло двое суток, потому что мне дважды приносили пищу: кружка леденящей воды и триста граммов хлеба. Есть мне совсем не хотелось, только спать… Меня мучительно лихорадило.
Я легла на бок, подложив под голову руку и поджав окоченевшие ноги. Но только я заснула, ноги стало сводить судорогой. С криком я проснулась и начала растирать икры. Внезапно мне пришло в голову: может, Маргарита в соседнем карцере и мучается рядом со мной? Я попробовала постучать в стены, но никто не отозвался.
Тихо и холодно, как в могиле.
Зачем это всё? К чему эти бесполезные страдания? Кому от них польза? Родине? Народу? Партии? Во имя чего меня так мучают?
Потом я вовсе потеряла всякое представление о времени…
Мне казалось, что прошло много дней, меня здесь забыли и бросили умышленно, пока не умру.
У меня начиналось что-то вроде бреда, я слышала, как разговаривают дома мама, сестра Лика, брат… Они не знали, что я их слышу. Они, кажется, сидели за столом и говорили о самом обыденном. Лике нужно было купить пальто. Потом мама спросила: сколько времени и сколько еще ждать?
Было так необыкновенно отрадно слышать родные голоса, что я сидела на цементе и улыбалась от счастья. Я могла бы продлить это, но подумала, что так, чего доброго, и с ума можно сойти. Кое-как поднявшись с пола, я опять встала на мои бедные почерневшие ноги.
Я начала громко читать «Флейту позвоночника» Маяковского, и голоса умолкли. Что ж, я сама их прогнала. Надо было бы послушать еще, хоть часок! Не сошла бы сразу с ума!
И тогда меня охватил гнев на людей: горькое сознание их жестокости. Живут как ни в чем не бывало! Ходят по улицам, работают, женятся, радуются — равнодушные, бессердечные, всё оправдывающие. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я осудила народ. Никогда не забуду поистине страшного чувства одиночества, охватившего меня, едва я осудила народ. Значит, до сих пор, и в тюрьме, я была с ним, сама — народ, как частица его тела.
Я снова засыпала, сжавшись в комочек на цементе, пока спасительная судорога не будила меня, совсем охладевшую.
Опасный это был момент, когда могла охладеть и душа. И уже почти охладела. И вдруг открылось окошечко в железной двери и я увидела смущенное лицо конвойного. По виду это был паренек из деревни: простодушный, веснушчатый, с детскими пухлыми губами. На вздернутом носу выступили бисеринки пота: он сильно волновался. Надзирателям категорически не разрешалось вступать в разговоры с заключенными, и он торопился.