все село собиралось на престольный праздник к церкви святого Георгия Победоносца, прославленной нашей святыне. Близился конец апреля, густая, по колено трава покрывала склоны гор; радовало взгляд буйство свежей весенней зелени…
Соседи встретили Иагора с почетом и пригласили с собой на богомолье, которого он не видел уже сорок лет.
Старик радовался, смеялся, был неузнаваем; он весь точно обновился, точно сбросил с плеч тяжелую шубу старости. В восторге пустился он прямо через море шелковистой травы:
— Ух, милые мои, чудо-то какое!.. — повторял он, то и дело спотыкаясь: подламывались колени…
Когда на лужке у часовни сельчане сели за общую праздничную трапезу и Иагору подали дымящуюся, полную до краев миску, он неожиданно воскликнул:
— Всю жизнь мечтал: господи, дай мне наесться досыта невешанным мясом! Ух, благослови бог материнское молоко, что вас вспоило-вскормило!
Тамадой был старый рабочий-железнодорожник; каждый свой тост он начинал обращением к «сознательным и подготовленным согражданам». А Иагор поминутно прерывал потоки его красноречия, восклицая:
— Невешанное мясо! На весах не бывало! Ух, милые мои!
Сорок лет глядел каждодневно Иагор в городе на качающуюся стрелку весов… И в это скудное военное время, когда простая краюха черного хлеба стала редкостным лакомством, неудивительно, что щедрый, невешанный-немерянный да еще и даровой кусок представлялся ему пределом всех желаний! Тут-то уж было вволю и хлеба, и мяса, и вина…
Окровавленная голова и шкура жертвенного бычка валялись рядом среди травы, на окрашенной в багряный цвет земле. Шашлыки на длинных вертелах шипели над огнем, вытопленный жир капал на горячие угли.
Простодушные сельчане дивились восторгам Иагора; разговоры городского человека о еде вызывали у них чувство неловкости — особенно у стеснительных, стыдливых деревенских женщин. А мужчины, потчуя гостя мясом, сверх того подпаивали его, подносили чашу за чашей.
— Выпей вина, закуси — это же наша деревенская радость и сладость!
Иагор подвыпил, захмелел, расхвастался — держал себя так, словно весь свет объездил! С кем только он не знался в Тбилиси, кого только не возил в своем фаэтоне — чиновников, князей, генералов, купцов-богачей — словом, всяких важных людей…
— О Гулбаате Чавчавадзе слыхал? Голицын и Шереметев знаешь, кто такие? Мелик-Агу видал?
Как и подобает бывалому человеку, знаменитости, он все знал, всего насмотрелся — разве что в «чашу вселенной» не заглядывал, не видел ее дна, не познал ее тайны… Впрочем, здесь, на сельском празднике, этот «возвратившийся к родной матери-земле блудный сын» охотнее заглядывал в чашки с бозбашем и арталой.
— Ух, милые мои! — не умолкая, веселился, тешился Иагор, а крестьяне вели неторопливую беседу, радуясь задушевному взаимному общению. Хмель тяжелил головы, развязывал языки. Вино скоро одолело Иагора, и он защебетал на городской лад:
— Эх, что такое человек? Всего четыре пуда! А язык — шесть золотников! Побережем его, чтобы не протух!
— Я по утрам, прежде чем выйти из дому, язык в мед окунаю — чтобы сладость с него стекала!
— Эй, язык, работай, мед точи! Меж людей быть, с людьми толковать — языком подслащивать! Пусть будет счастлив тот, кто сладкими речами нас ублажает!
— Эх, порченые мы, плоть балуем, а о душе не помним! Коли ты человек, живи со своим маленьким языком!
— Да, были времена! Сестра сестрой была, и за сестру ее почитали! И мать родная матерью называлась… Ушли, лоб им святым елеем помазали… Праху их поклонюсь, костям их слава!
Иагор так и остался в деревне. Восторги первых дней скоро у него поутихли, сельские будни предстали перед ним без прикрас. Трудная крестьянская жизнь в зной и слякоть показалась ему непереносимой, он начал тосковать по городу. Вечерами он выходил на пригорок и глядел в сторону Тбилиси, всматривался в даль в надежде увидеть в сумеречной мгле мельканье городских огней.
— Вон, на Мтацминде свет вспыхнул… Слышу, слышу звон сионских колоколов, — говорил он с мечтательной улыбкой, точно беседуя с далеким и сладостным видением. Он непрестанно думал о городе — там у него остались приятели, клиенты, он вспоминал Верийские, Ортачальские увеселительные дома и сады и с горечью колотил себя кулаком в грудь. Однако вернуться в город он уже не мог — не стало здоровья и сил, да и деньги неоткуда было взять. В деревне он тоже не прижился, не свыкся с крестьянской жизнью. Так и болтался бедняга, не пристав ни к одному берегу, — беспомощный, одинокий, никому не нужный…
— Эх, извожусь я здесь, стосковался по Тбилиси — по свету, по чистоте… Честь и слава тому, кто мостовую выдумал, — вот это был человек! Нет, не могу больше выносить здешнюю грязь, здешнюю тьму! Не могу я вместе с курами спать ложиться! Один я… Надоело… Что мне дома делать! Уж лучше в тюрьме быть — там хоть с людьми словом перекинешься!
— Как поживаешь, Иагор?
— Хирею, сохну, как наша старая ива! — шутил на городской лад печальный Иагор — и в самом деле так и принял конец от этой ивы… Как-то вечером выпил для храбрости полбутылки крепкого самогону-чачи и повесился перед домом, на той самой старой, кривой иве, которую так любил из-за ее густой зелени…
Строптив, своенравен и неуживчив был Хведиа. Все хорошо помнили его у нас в деревне: неприветливый, желчный, сварливый, злоязычный, ядовитый человек.
И внешность у него была подходящая: угрюмый, пасмурный, пропыленно-прокопченный, весь какой-то уныло-серый…
Родной брат не раз, выйдя из терпения, говаривал ему:
— Что ты за человек? Каменный ты, чугунный или деревянный, песочная твоя душа?
— Эй, распухнет язык — весь измолотила! — свирепо гаркнет он, бывало, на жену, если бедная женщина позволит себе сказать два слова лишних.
— Что за злыдень — что ни скажет, в самое сердце уязвит, точно петлю на горле затянет! В печенку мне въелось его брюзжанье! Бывает, головешка из огня вывалится тебе на подол — коли сразу не отбросишь, обожжет. Так вот и каждое слово моего муженька! — жаловалась соседкам Нинорэ.
Никого не любил Хведиа — и не только людей, но даже птиц! Да, да, всех этих птах и пичуг, чивилей-воробышков он просто терпеть не мог. И всегда у него были наготове для них злобные слова.
Выйдет, бывало, поутру в виноградник, полный птичьего щебета, разбушуется, разъярится:
— Что расшумелись, проклятые! Места другого не нашли? — и в бешенстве вырвет из земли кол, подпору виноградного куста, метнет его в дерево, облюбованное птицами, прогонит пернатую братию прочь — и вокруг в мгновение ока воцарится мертвая тишина, как в пустыне.
Но еще больше, чем птиц, ненавидел он детей. Однажды, в ту пору, когда я еще был грудным младенцем, у матери моей ненадолго пропало молоко. Несколько дней моей кормилицей была жена