в руке, вдохнул, выдохнул и уверенным жестом вернул стакан соблазнителю, восстановив, как говорят психологи, дистанцию, ведь последний был на полтора десятка лет младше. Хрулёв действительно был в завязке.
Милые картины «водной жизни» меж тем не соответствовали моим походным чаяниям. Душа ожидала кайфа.
Наплывала грустная философская думка: с возрастом уплощаются эмоции, чудеса воспринимаются ровнее. «Ну сопки, ну котики, ну Японские острова вдалеке, – думал я. – Это же не в берлоге с тигрицей переночевать или с Дерсу Узала самосадом раздымиться, ну хотя бы с Хрулёвым бухнуть».
Внутренний будильник изменил ритм моих пробуждений, и вдруг случилось невозможное. Я стал просыпаться в шестом часу утра, заваривать чай в термосе и выходить на верхний мостик встречать рассвет. Так было трижды, и все три раза наверху монотонно и размеренно делал зарядку один и тот же человек – капитан. Ему непросто давались наклоны, но он ритмично «отмахивал» положенные повторения, уподобляясь механизму прочному и бесперебойному. Идею подойти поближе и поболтать с капитаном, делающим зарядку на рассвете, я сразу отмёл. Это было бы вмешательством в его сакральное деяние, из-за которого совершало движение Солнце, такое же древнее и седое, как и сам капитан.
В этой равновесной системе движения небесных тел я вдруг почувствовал, что стал мал и жалок. «Бог тоже должен делать зарядку», – думал я, прихлёбывая чаек и становясь все меньше и меньше. Скоро я и совсем исчез для этих двоих, превратившись то ли в элемент такелажа, то ли в пятно помета чайки.
Ранний утренний мир упразднил меня, и от этого стало легко. Каждые десять минут свет менялся, сопки становились то телесно-теплыми, то безжизненно-холодными, когда тучи закрывали свет. Мне подумалось, что если однажды солнце русской поэзии в лице Пушкина закатилось (как сказал Одоевский), то здесь, близ Японии, солнце русской поэзии восходит в отместку каждое утро снова и снова. Оно плывёт над сопками, над волнами Японского моря, над непогрешимой утренней зарядкой капитана, заглядывая в каюты и даже к Хрулёву, который всё-таки напился.
Прошёл час, и я спустился на камбуз.
За завтраком, ближе к концу, появился Приймаченко. Вид у него был потоптанный.
– Понимаешь, старик, я ничего не смог с этим сделать, – вполголоса сказал он Чередниченко, так, чтобы никто не заметил.
Хрулёва всё не было. Наконец он пришёл с красными, как у афроамериканца, глазами, источавшими ту самую утреннюю печаль, которая сопровождает мужчин, потребивших на ночь свыше семи доз любого крепкого алкоголя.
– Привет, Чередниченко, – неожиданно пропел он осипло, – чё-то пусто на завтраке-то по харчам… Кстати, а где Приймаченко?
– Так он пришёл, все съел и ушёл!
– А всё-таки Приймаченко пожрать лю бит! – съязвил Хрулёв и хитро поглядел на меня.
«Вот и слава богу», – мысленно ответил ему я и широко улыбнулся.
Хрулёв во хмелю особенно хорош, непременно сделаю всё, чтобы напиться с ним на закате прямо сегодня.
Можете не сомневаться: мы все знаем язык зверей!
Потому что язык зверей – это язык мата. Все звуки, которые они, звери, издают, – это зашифрованные неприличные слова.
Громко воет волк слово из трёх букв, тоскливо подымая морду к луне. Трубит олень неприличное слово на «ж». Слово на «п», осознавая близость конца, повторяет в отчаянном беге заяц. Моржи, набирая полную грудь мата, неприлично отрыгивают, до омерзения и мурашек. Хомяк набил за обе щеки самые изысканные ругательства. Лучше никогда не слышать его уничижительную речь в свой адрес.
Легче всех ругался по матушке коллективный сын зверей Маугли, поскольку он отродясь и не знал-то своей матушки, как и человечьей речи. Киплинг подверг монологи Маугли литературно-художественной редакции, в результате которой герой стал доступен детям.
Напротив, мужчины и женщины, используя мат, уподобляются миру зверей. Они думают, что сближаются с первозданностью, что обретают свои тотемные черты, а на самом деле демонстрируют свое карикатурное начало.
Женщина-лиса неутомимо лает за бокалом брюта, сидя где-то в сети среднеценового общепита. А вот по пояс обнажился в плацкартном вагоне мужчина-медведь, не фильтруя лексикон от Москвы до Севастополя. Бобры-военнослужащие говорят вроде бы по делу, но через слово они вставляют слово на «б», ускоряя речь, не оставляя шансов на любой контраргумент.
На этом, в сущности, можно было бы и закончить, но важно продолжить и ответить на вопрос: как и где мы превращаемся в зверей? Будучи малыми детьми, не зная мата, все в своей сути были близки к ангелам. И звероподобное начало проникало в нас с походами в школу, где от мата нужно было утираться, как от плевков, белым носовым платком, любовно положенным бабушкой в карман. Тогда слово «пломбир» еще считалось священным, а Новый год казался сакральным волшебством, а не полудурочным загулом вперемешку с бранью и салатом оливье.
Да и вообще, способен ли кто-либо отказаться от своей звероподобной части? Обесточить в себе агрессию и запретить самому себе, как следствие, мат. Заблокировать инстинкты, которые нас роднят с млекопитающими.
Недавно исполнилось 150 лет писателю Арсеньеву, культовому писателю Дальнего Востока, открывшему жанр научной беллетристики. Во время экскурсии по Владивостоку на автобусе мы обогнули площадь, в центре которой возвышалась задрапированная статуя писателя, вот-вот должная быть открытой путем спадания белого драпа. Горожане нам рассказывали, что под драпом скрывается Арсеньев с дочерью. После смерти автора её жизнь тогдашние власти превратили в одинокий детдомовский трип с печальным исходом, и вот теперь она как будто безмолвно жалуется отцу на всё, что с ней произошло.
Арсеньев же подарил нам нового литературного героя – человека, слонявшегося всю жизнь с ружьем по дальневосточной тайге, не имевшего крыши над головой, всю жизнь то ли шедшего за своим кочевым инстинктом, то ли убегавшего от своего горя – горя утраты семьи. Звали его, как вы помните, Дерсу Узала, и жил в этом герое и таёжный зверь, и древний человек.
Конечно, существует ещё одна литературная пара, состоящая из великого ума и маленького мозга: это профессор Преображенский и его подопечный Шариков. Если вы меня упрекнёте в некорректном сравнении, будете правы, но согласитесь, у этих персонажей внешнее сходство дичайшее. И если Дерсу – протагонист в мире ландшафтной метафизики (о чем и снял фильм Куросава, экранизируя Арсеньева в 70-е годы), то Шариков – протагонист в мире социального уродства.
Арсеньев Дерсу любил как родственника и даже жить его к себе забрал, Преображенский бедного Шарикова возвысил из зверя в человека, выдворил, возненавидел и обернул назад, реализовав свой несправедливый болезненный эксперимент.
Дерсу понятен всему миру как вечная драма вечного человека, а тема Шарикова – это философский советский анекдот, развернутый в социальный фарс. Наконец, «Дерсу Узала» – реальный герой дневников Арсеньева, а «Собачье сердце» достало до нас как бы не из романа Уэллса «Остров доктора Моро», изданного в 1896 году.
И на этом тоже можно было бы закончить. Но важно не пропустить еще одну извечную недобрую тему – тему насилия.
Люди и животные обожают, боятся, уподобляются, калечат, умиляются и убивают друг друга. Они стремятся то ли изжить себя обоюдно, то ли слиться навсегда. Когда в известных нарративах они способны отдать друг за друга жизнь, мы льём слезы над кинолентами про Бэмби, Лесси, историей пограничного пса Алого и Белого Бима, фолиантами о Моби Дике, трогательном деде Мазае и табуне рыжих лошадей, беспощадно идущих ко дну в тексте Бориса Слуцкого.
Ной Харари в своих этноисторических очерках отмечает, что самое несчастное животное фауны – это корова. Корову лишают материнства вскоре после «отёла» для того, чтобы сохранить «дойность», телят же убивают, и сама корова обречена на убой в конце собственной жизни. Наряду с этим «бурёнка-кормилица» – центральный ресурс в крестьянской семье, символ безбедного быта, а также материнского плодородия и опеки в фольклоре. В сказке «Крошечка-Хаврошечка» корова-спасительница погибает ради главной героини и превращается в яблоню.
Моя мама