В отличие от Вольтера или Дидро, улыбка Потоцкого никогда не становилась саркастической, его насмешливое отношение к чрезмерному увлечению честью никогда не превращалось в ее отрицание. Истинная честь для Потоцкого совпадала с понятием порядочного человека, к какой бы среде он ни принадлежал. Альфонс ван Ворден, получивший самое строгое воспитание в дворянской семье, попадает в весьма странные и даже двусмысленные ситуации. Верный подданный короля и церкви, он скрывается от святой инквизиции; капитан валлонской гвардии, он проводит время среди разбойников и контрабандистов; католик, стойко отстаивающий свою веру, он дружит с маврами, цыганами, евреями и даже становится фактическим мужем двух своих кузин, воспитанных в мусульманском обычае. Во всех этих достаточно романтических перипетиях Альфонс ван Ворден остается человеком чести, мужественным до безрассудства, в любых обстоятельствах сохраняющим верность своему слову и в то же время не лишенным тонкой наблюдательности, здравого смысла и душевной отзывчивости. Это реальный человек со своей индивидуальностью и «частным», присущим только ему, взглядом на события, участником которых он был. Потоцкий сделал попытку раскрыть историческое время через личное восприятие человека, рядового дворянина, а не героя или государственного деятеля. Альфонс ван Ворден предшествует большой галерее героев, будь то персонажи исторических романов Вальтера Скотта или Гринев из «Капитанской дочки» Пушкина.
Конечно, историзм Потоцкого проявлялся преимущественно в психологической достоверности, с какой описывались впечатления и переживания капитана валлонской гвардии; в панораме событий еще не было общей исторической перспективы: это скорее мозаика, скрепленная сознанием автора-рационалиста, ставящего лабораторные опыты в метафизических целях. Но само понимание «опыта» и «метафизики» в романе свидетельствует о начавшемся преодолении просветительских норм мышления.
Фантастическое в «Рукописи, найденной в Сарагосе» объясняется вполне естественным образом. Обуянный злым духом Пачеко оказался бискайским акробатом, потерявшим глаз не в схватке с нечистой силой, а во время падения. В роли современника Клеопатры и очевидца событий древней Иудеи выступил старик, прислуживавший Уседам и начитавшийся разных книг и рукописных хроник из их библиотеки. Бесконечные мистификации, подставные лица, обманы, опьянение и прочая бутафория, рассчитанная на полную дискредитацию всего сверхъестественного, связывают роман Потоцкого с эпохой Просвещения.
Существует мнение, что замысел «Рукописи, найденной в Сарагосе» сложился под влиянием встреч Потоцкого с Шатобрианом в Риме в 1803—1804 годах, а сам роман — блестящая философская полемика с идеями автора «Гения христианства» (Л. Кукульский). Конечно, Потоцкому были дороги традиции гуманизма и разума. От этого, однако, еще далеко до полемики с Шатобрианом, во всяком случае, ее довольно трудно обнаружить в романе; напротив, как мы упомянули, автор с сочувствием отзывается о «веке рыцарских добродетелей», хотя и не верит в его возрождение. Разоблачение сверхъестественного не всегда является свидетельством борьбы с мистикой: в романах Анны Радклиф, которую нелегко заподозрить в симпатиях к Просвещению, призраки чаще всего оказываются переодетыми слугами.
Но еще важнее другое. Иррациональное, сверхъестественное, вторжение которого в обычный упорядоченный мир составляет сущность фантастического в романе, по самой своей природе есть нечто исключительное и уже в силу этого неповторимое. Между тем у Потоцкого, на что обращали внимание исследователи (Р. Кайуа), одна и та же необычная ситуация повторяется множество раз не только с Альфонсом ван Ворденом, но и с другими героями романа. С неистощимой изобретательностью Потоцкий снова и снова обращается к мотиву, в котором можно увидеть либо какие-то впечатления молодости, либо стремление выйти за пределы «естественной» морали.
В этой-то композиции зеркальных отражений стираются грани между явью и вымыслом, между естественным и фантастическим. Уже к концу «первого декамерона» трезвый и бесстрашный Альфонс ван Ворден вынужден признаться: «Чем больше я размышлял над событиями, которых был свидетелем, тем меньше их понимал; в конце концов я стал бояться думать о них — из опасения, как бы не сойти с ума». А в последних главах, когда насмешливая Ревекка усомнилась в рассказе Осужденного Пилигрима, Авадоро спешит согласиться с ней, заявляя, что эта история могла быть придумана в угоду влиятельному герцогу, но тут же замечает, что было бы поспешным считать, что рассказанного вовсе не было. И действительно, роману свойствен параллелизм, разрушающий безусловный характер рационалистических объяснений, а порою и логику сюжета. Одно и то же событие существует как бы в двух художественных измерениях — и как ловкая проделка, рассчитанная на обман простака мужа, и как леденящая кровь дуэль с призраком. Судьба Осужденного Пилигрима не менее реальна, чем люди, ее сочинившие. Более того, история командора Торальвы, переданная Бускеросом со слов легкомысленной Фраскиты, не могла быть придумана слугами герцога, ее мог рассказать лишь сам кавалер Мальтийского ордена. Связи между автором, рассказчиком и тем, что рассказано, необычайно усложняются.
Поэтика «ужасов», бурно расцветшая в европейской литературе к концу XVIII века, была в известном смысле симптомом кризисных явлений в просветительском мышлении, его неспособности постичь многообразие и сложность новых общественных явлений. Стремление выразить стихийное, иррациональное, существующее вне человека и в нем самом, не поддающееся логическому истолкованию, было попыткой преодоления абстрактных представлений о человеке и его общественных связях. В литературу хлынуло все то, с чем так успешно боролись просветители в течение многих десятилетий, — средневековые суеверия, призраки, потусторонние силы.
В эпоху романтизма автор фантастического рассказа либо растворялся в стихии религиозной традиции, народных верований и легенд, либо само сверхъестественное становилось сферой проявления его ничем не стесненной свободы воображения. Лишь позднее, в творчестве Мериме, Пушкина, Ирвинга, автор отделился от рассказчика и снял с себя ответственность за его поведение. Фантастическое, необычное потеряло свою всеобщность и стало характеристикой индивидуальности рассказчика или среды, в которой он находился.
Отделившись от автора, рассказчик слился с героем повествования. Классические примеры этого жанра — «Венера Илльская» Мериме и «Гробовщик» Пушкина. Жуткое сборище мертвецов могло привидеться лишь изрядно подвыпившему Адрияну Прохорову — сон продолжает его жизнь и подчеркивает ее призрачность и ничтожность. Мистификации, к которым охотно прибегал Мериме, были не шуткой, а литературной проблемой: биография никогда не существовавшего старого гусляра Иакинфа Маглановича, от имени которого Мериме издал собрание иллирийских песен, имеет, по словам Пушкина, «необыкновенную прелесть оригинальности и правдоподобия».