встал и направился к дверям, к нему приблизилась высокая костлявая женщина с темным продолговато-строгим лицом — хозяйка дома.
— Кажется, вы были дружны с покойником. У меня в комнате сидят его сестры, хотят видеть кого-нибудь из его друзей.
— Хорошо, идемте.
В комнате у хозяйки он увидел двух женщин, исплаканных и теперь уже притихших, с кроткой печалью на лицах. Младшая, едва поздоровавшись, отошла в сторонку, не сдержав новых слез, и просидела на хозяйкином сундуке в продолжение всего недолгого разговора. Была она лет двадцати, хороша собой и, похоже, тоньше в чувствах, по ней особенно было заметно горе, хотя и старалась она переживать его с терпеливым мужеством. Старшая выглядела полноватой матроной, которую обычно окружают пятеро или шестеро детей и которая проводит время в крикливых и бестолковых заботах, в особенности если живет семья небогато. Она-то и начала разговор:
— Трудно найти утешение в нашем горе, Габдулла-эфенди, но легче его перенести, если знаешь, что другом покойному был такой человек, как вы. Не знаю, рассказывал ли он о своих сестрах, помнил ли нас… а мы не забывали, звали к нам, да он не отвечал…
На стене Габдулла увидел шамаиль с изречением из аль-Корана и машинально прочитал вслух: «Горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город». И удивился: ведь это не изречение из священного писания, это какая-то фраза из книги или, может быть, сказанная им самим в экстатическом порыве с его склонностью придавать своим горестным мыслям значительный и загадочный смысл. Старшая сестра, проследив его взгляд, тоже посмотрела на шамаиль, но то ли не знала арабского, то ли не обратила внимания на смысл фразы.
— Он был очень богобоязненным мальчиком, — сказала она. — Этот шамаиль висел у него над изголовьем, мы перевесили сюда, а завтра увезем с собой как память о нем.
— Не был… он не был богобоязненным! — внезапно воскликнула младшая и, подбежав к Габдулле, умоляюще заглянула ему в лицо: — Скажите, он очень страдал? Он бедствовал, он плакал… его обижали? Или сам он обижал других? Умоляю вас, не молчите!
— Друзья уважали его, он был человеком честным и порядочным. — «Но поре тому каравану, который захотел бы отыскать этот город», — повторил он про себя неясную, мучившую его теперь фразу.
Сестры сели рядом и тихо плакали, обнявшись. И он не сдержался, тоже поплакал, потом встал и, погладив младшую по голове, вышел в коридор. Здесь толпились журналисты, один поймал его за руку, грозно спрашивая:
— Считаете ли вы эпидемию самоубийств знаком времени?
В ту же минуту подскочил еще один, кругленький, в распахнутом сюртуке своем похожий на раздевающуюся луковицу.
— Считаете ли вы этот шаг юноши актом мужества? Или отчаяния, малодушия?
— Говорят, он был верующим. Не произошла ли в этом отношении какая-нибудь метаморфоза?
Растолкав журналистов, он прошел дальше. В конце коридора прохаживался чахлый господин в черном костюме, в руке, обтянутой черной перчаткой, держал он белый бумажный цветок. Господин этот ходил на все похороны, какие случались в городе, в неизменном черном костюме, с неизменным бумажным цветком в руке, и носил прозвище Катафалк за скорбно-печальные манеры. Теперь он отвечал на вопросы набежавших журналистов:
— Этакое, господа, уже не есть что-то из ряда вон выходящее. Только в январе — двадцать семь самоубийств! Мой взгляд на проблему? Необходимо специальное кладбище для самоубийц, чтобы положить конец конфликтам со священнослужителями. На средства от пожертвований построить специальную мечеть, я же со своей стороны готов открыть специальную похоронную контору.
Журналисты строчили в свои блокноты и выкрикивали новые вопросы.
Габдулла вышел во двор. Здесь толпилась молодежь — шакирды, приказчики, несколько актеров из труппы «штанастых», особняком держались рабочие из типографии. Постояв на холоде, он решил было вернуться в дом, но тут заволновалась толпа, освобождая крыльцо и вытягиваясь коридором в сторону ворот: выносили покойного. Рабочие и шакирды подхватили носилки с колыхающимся зеленым балдахином, быстро понесли. Двое молодых людей вели под руки усохшего, карлистого дервиша. За дервишем ступали сестры Селима, за ними — хозяйка, закутанная в широкую кашемировую шаль. Выйдя за ворота, женщины остановились; дальше они не пойдут, поглядят вслед уходящей процессии и вернутся в дом. Сестры, может быть, отправятся в гостиницу и подождут третьего дня — поминовения, а может, уедут уже сегодня.
Процессия тем часом продвигалась в сторону кладбища. Шакирды и рабочие, меняясь попарно, легко и быстро несли узкие длинные носилки. С ездовой дороги, уходящей прямо в поле, свернули на тропинку, и тут процессия растянулась, ибо двоим уже было тесно на полосе; носильщики тонули в снегу по самые колена. Вот прошли ворота, еще несколько шагов к темной горке земли среди слепящих сугробов, к мерзлой, страшной яме… Носилки положили у края могилы, карлик дервиш, подобрав, зажав меж коленками стеганый халат, опустился на снег. Горячим, пронзительным голосом он выкликал слова молитвы, не всем понятные и создающие впечатление еще большей торжественности и печали, настолько глубокой, всепроникающей, что граничила она с ликованием.
— Жилище ваше не называйте последним, назовите вечным!.. Слово покаяния, произнесенное единожды, спасению послужит многажды!..
Когда дервиш кончил, двое шакирдов спрыгнули в яму и приготовились принять тело. Завернутое в кошму, его осторожно взяли из носилок и медленно опустили на руки шакирдов, затем подали им доски, чтобы закрыть нишу в могиле. Господин в траурном костюме раздал дервишам и шакирдам садаку (его попросили сестры покойного, ибо родных мужского пола не было на похоронах), — раздал подаяние, и тотчас же все направились к воротам, неспешно, один за другим, а дервиш ковылял последним и приговаривал вполголоса: «И не покидайте могилы поспешно, ибо душа усопшего, отрываясь от вашей, познает боль… познает боль… познает боль…»
Выйдя из ворот, Габдулла увидел в стороне, на взгорке, толпу из молодых людей и возвышающегося над ними юношу в раскрытом пальтеце, по виду студента или учителя, и услышал отрывки его отчаянной речи:
— Сатрапы… то пулей, то кинжалом… нет у нас ни молодости, ни свободы… с этим миром… убийство!
Кто-то мягко затронул его плечо, он повернулся и увидел Акатьева, скорбно улыбающегося, с инеем на бороде и усах.
— Я, знаете, вспоминаю: недели полторы назад был у меня с покойным примечательный разговор. Мы с ним мечтали…
— Мечтали? О чем?
— Поначалу, как полагается, мы обругали весь этот балаган, в котором каждый корчит из себя бог весть кого, а потом сидели, пили легкое вино, и тут-то я говорю: а неплохо бы нам заделаться коммивояжерами! Я знаю одного торговца, который мог бы все это устроить. Завели бы повозку, пару лошадей — и поехали по зауральским степям! Продавали