бы самовары, или швейные машинки, или тюбетейки, платки какие-нибудь… и плевали бы на всемирный бордель! И никого бы не обманывали, а только зарабатывали себе на пропитание, встречали тысячи людей… Сперва-то и он зажегся, а потом вдруг говорит: а ведь о н и не оставят меня в покое, будут следить, где бы я ни был. Я в ответ рассмеялся: за кем в наши дни не следят. Пусть следят, а ты езди себе, попивай вино, знайся с женщинами, которых бог пошлет тебе на пути. Будь странником, владей пустыней, в каждой юрте найдешь ты собеседника и друга на долгую ночь. Нет, говорит, я не смогу чувствовать себя свободным, страх во мне какой-то. Ну, говорю, хорошо! Есть еще один вариант: поселиться где-нибудь на окраине, заняться ремеслом, ну, например, станешь лудильщиком — чем не ремесло!
— Но зачем, — удивился Габдулла, — зачем бы человеку образованному становиться лудильщиком или коммивояжером?
— А я вам скажу: зачем писать в газеты разную чушь и думать, что это принесет кому-то пользу? Зачем, например, служить в какой-нибудь дрянной конторе? Не лучше ли лудить посуду и плевать на законы, сознавать, что честен, не подличаешь, не крадешь… Впрочем, вам, наверное, кажется, что валяю дурака, сам-то я не берусь за всякие такие дела. Я бродяга и никем другим быть не хочу. Но вот что вам будет интересно: он оставил для меня письмо.
— К сожалению, трудно что-нибудь понять, бред какой-то, но бред любопытный. Как-нибудь, с вашего позволения, зайду к вам и дам почитать.
«Друг мой Акатьев! Ты, конечно, удивишься тому, что я пишу именно тебе, и поймешь некоторую условность моего обращения — друзьями в полном смысле мы не были, но ты добрый человек, я уважал тебя. К тому же ты, парняга, выкрест, а мне сейчас не хотелось бы изливать душу перед единоверцем, чтобы не обидеть его религиозных чувств.
Акатьев, я уже умирал однажды, и это не метафора, а правда! Сходя с высокой лестницы, я поскользнулся и, сильно ударившись о каменную ступень, потерял сознание. Я не могу объяснить достоверно все мои ощущения, но поверь: я был мертв. Может быть, только несколько секунд, но мертв. Потом все-таки еще крепкое сердце дрогнуло, ожило, и врачи не отправили меня в мертвецкую тотчас же, а положили в палату и стали приводить меня в чувство.
Однако и отрывочных мгновений было достаточно, чтобы понять, как э т о бывает. Когда случилась моя смерть, я двинулся узким темным коридором, не испытывая никакого страха, а только небольшое удушье. Коридор скоро кончился, и передо мной открылось огромное фантастическое поле, освещенное не солнцем, а какою-то невероятной ровной белизной. Почти в ту же минуту я увидел перед собой фигуру в белых одеждах, которая приостановилась и, воздев руки, стала ждать моего приближения. Возможно, это был бог. Помню, я не испытывал ни страха, ни почтения, я только подумал: я мертв, раз нахожусь здесь, но и он тоже мертв. Мы оба мертвы! Кажется, я почувствовал даже некую вину, как если бы обижал в жизни близкого человека, а потом оказался с ним на том свете — только и всего. Может, божественного-то в нас именно это немногое: чувство сострадания, сожаления, что мог бы поступить лучше, а не сделал этого.
Спасибо тебе, Акатьев, за милую, сочувственную беседу и за твою заботу обо мне. Ей же богу, отлично помечтали! А и вправду, заиметь повозку, ездить целую вечность по широким полям, заезжать в небольшие городки, в сумерках пить молоко, сидя на деревянном крылечке, а наутро — снова в путь до следующего поселения или одинокой казахской юрты посреди зеленых ковылей. Эти мечтания ах были хороши!
Я поделюсь с тобой еще одним удивительным чувством, которое некогда я испытал во сне, а потом на протяжении долгого времени, да и теперь еще волнует меня очень. Виденное во сне, сколь ни кажется абсурдным, как правило, совпадает с нашими житейскими познаниями. Но то, что привиделось мне, не было похоже ни на что пережитое мной лично. Как будто все просто было в том сне: я ехал верхом среди многих других всадников через какой-то лог или ущелье, сопровождаемый ощущением тревоги, мне вовсе незнакомой, — военной, что ли, тревоги. В чувстве этом не было опять же никакого страха, тут что-то такое, что превыше страха, простого опасения за свою жизнь, даже за жизнь твоих близких, тут какое-то ощущение н а р о д а, сообщества людей, тебя породивших, и тревога связана именно с этим целым, что составляет твое родство, твой народ или племя. Куда мы ехали, с кем предстояла битва? Когда это было? И почему такое чувство привелось испытать мне, уже не знающему никаких битв, не видавшему в своей жизни ни ущелий, ни настоящей степи с ее ковылями, с логами, необозримым небом, которое, наверно, бывает только в степи или на море?
А неплоха была и вторая твоя идея, друг Акатьев! Я и сам иной раз подумывал о том, чтобы поселиться, в бедном квартале, где обитают простые люди. И вовсе не для того, чтобы стать одним из таких людей, — это все идеализм, дело скользкое и нестоящее. Но твоя идея приглянулась мне одной стороной: если что-то достойно наблюдения и познавания, так это жизнь простых людей. Ведь если бы я стал писателем, мне совсем не обязательно брать героем человека выдающихся дарований, необыкновенной судьбы, страстей, — словом, кого-либо из тех, о ком рассказывает нам история. Нет, друг Акатьев, все это — и необыкновенные страсти, и удивительные судьбы — можно найти среди простых людей…
Однако вот моя печаль: мы невежды, нам не хватает культуры, мы дилетанты, мы узки в своем понимании народа, истории, религии, а ведь именно мы, разночинный народ, должны бы двигать мысль и делать ее достоянием рабочего и крестьянина. Изучение наук, приобщение к мировым ценностям носит у нас такой незрелый характер, что я готов воскликнуть: горе тому каравану, который захотел бы отыскать этот город! Наши познания о науках похожи на собрание хадисов.
Ты, верно, знаешь, что после смерти пророка Мухаммеда его приближенные собирали о нем хадисы — сказания,