просил освободить [403], хотел было послать за мною именно для того, чтобы сделать меня душеприказчиком и написать завещание. Но не хотел испугать, сам написал письмо к моей жене, в котором просил прислать меня, когда я съезжу на именины к брату Николаю, чтобы я мог читать ему громко, потому что „сам он опять несколько расклеился“. Рука была такая ужасная, что жена отправила нарочного осведомиться и между тем собралась бросить больного сына и скакать в Слободку на дрожках (лошадей для большого экипажа пока не было). Судьба так устроила, чтобы именно в этот день я уехал в Петрищево еще за два дня до именин брата. Между тем больной бегал по комнате от боли, не мог даже сидеть, пока не выбился из сил и не упал на постель, где спал. 24 августа вечером, воротившись в 11 часов ночи в Бунино, я не нашел дома жены, насилу отыскал к часу ночи свежих лошадей и от темноты поспел в Слободку только к 5 часам утра, ровно
за два месяца до его последнего часа. Я нашел его в маленьком кабинете, узнал, что в ночь ему приставили 20 пиявок и что боль утихла немного, по крайней мере, позволила лежать. Я нашел его желтым, как лимон…» [404].
О последних днях жизни П. В. Киреевского свидетельствует и письмо будущего редактора «Московского вестника» И. В. Павлова к А. И. Малышеву: «<…> Ну-с, славянофилы все консеквентные немцы, тупоумные вольфы… Лейбницем же был у них человек необыкновенный, малоизвестный в печати… человек, который был моим другом и наставником… Октября 26 дня его не стало [405]! Уходила его, в моих глазах, уходила его отвратительная славянофильская семья… Ты, конечно, догадываешься, что я говорю о Петре Васильевиче Киреевском. Знаешь, Андрюша, каково я чадушко? И что значит иметь на меня влияние?.. И на меня — мужа развитого и укоренившегося — Петр Васильевич имел страшное влияние! Нравственное обаяние этого человека было неописанно… Пятна не было на душе его. Несмотря на его великую ученость, он был непритворно скромен, как красная девка. Зла в живом человеке он решительно понимать не мог. Всякий дурак мог его надуть наглейшим образом! Ненависть в нем только была к принципам и к правительству. Несмотря на свой глубокий, можно сказать, артистически тонкий ум, он был совершенное дитя. А что любви, что правды было в этом человеке! <…> У него есть старуха мать, умнеющая баба, какую я когда-либо видал… Это Авдотья Петровна Елагина, о которой ты, конечно, слыхал от Грановского. Но женщина она без сердца и крайне не симпатичная. Была еще при нем сестра, бестолковая богомолка, два брата Елагиных, добрые в умные ребята, но совершенные дети, особенно старший Василий, женатый на немке [406]… „О старец! Гроб передо мною!“ Как я ненавижу эту поганую тварь!.. Она, вот видишь, Эмеранс (Помнишь, Эмеранс Шанте ле Сарафан в повести Тургенева „Два приятеля“?). Пленительная, услужливая Эмеранс, которая в семействе разыгрывает и Марфу и Марию… Она-то ходила за больным, и ей-то по детской доброте он вверился всесовершенно! Приглашен был здешний немец, инспектор управы, добрый, хотя и надутый дурак. Приехал я, вижу, страшная чепуха. Говорю откровенно. Немка страшно обижается, подпущает мне колкости. Ей все верят. Я к немцу-инспектору. Говорю, вот и вот, что надо делать. Он соглашается. Но назначенное мной лекарство дают через два дня и в десять раз меньшей дозе (à la lettre [407]). Вскоре печальный исход и был очевиден… Я братьям предсказываю смерть. Обижаются, потому что немец обнадежил. Неприятности. Я перестаю ездить. Дикий Якушкин — ты помнишь его? Он страстно любил Петра Васильевича. Приезжает к ним от меня и начинает ругаться! „Павлов-де вот что говорит, вы его морите“. Марфа-Мария, несмотря на свою немецкую глупость, хитра. Она-то умела Якушкину на меня наговорить, что он на меня разъярился и, как резиновый мячик, отскочил от немки прямо ко мне… Чуть на дуэль меня не вызывает… Я ему сказал дураку и объяснил, в чем дело, По личному желанию больного я опять к нему стал ездить. Эмеранс пустилась было в объяснения. Много мне стоило труда, чтобы ее не оттаскать… Через несколько дней больной умер. Медицинских советов я уже не давал, но умолял братьев дать ему подписать духовную, чего он страстно желал и по временам метался и кричал на весь дом: „Сжальтесь, дайте подписать духовную!“ Эмеранс всех уверила, что это его расстроит, так и не дали. Они по нем не наследники: у Ивана Васильевича остались сыновья; тут своекорыстия не было — одна глупость и немецкий патриотизм. Нужно тебе сказать, что за год до этого у Петра Васильевича умер управляющий, которого он очень любил, после управляющего осталась жена. Она была полной и очень распорядительной хозяйкой. Петр Васильевич ни во что не вмешивался, кроме лесоводства, в котором был великий знаток. Он уважал эту женщину и хотел ее обеспечить. Эмеранс за это ее возненавидела! Мало того, что не дала подписать духовную, где бедной женщине оставлялся кусок хлеба; она ее гнала, на каждом шагу попрекала ее приживальством, делала ей тысячи неприятностей… и — что всего ужасней — все это делалось так, что Петр Васильевич все слышал, все знал — и мучился! Прогнать Эмеранс он не мог, а духовной подписать ему не давали… Можно ли придумать более страшную пытку для умирающего человека, который весь был доброта и деликатность?..» [408]] [409]
Петр Киреевский не перенес потери брата Ивана, умершего 11 июня 1856 года, заболел вскоре после его смерти и скончался 25 октября того же года в своей орловской деревне, на 48 году жизни. Он погребен рядом с братом в Оптиной пустыни. Песни, собранные им, были изданы Обществом любителей российской словесности в 1860–1874 гг. в 10 выпусках, под наблюдением Бессонова, в составе комиссии из К. С. Аксакова и Даля, при участии брата покойного собирателя В. А. Елагина. Некоторые песни из собрания Киреевского, впрочем, не изданы и до сих пор. Кроме песен, после смерти Петра Киреевского, в 1857 году, появился в печати и сделанный им перевод с английского книги Вашингтона Ирвинга «Жизнь Магомета».
П. В. Киреевский считается одним из первых по времени и наиболее влиятельных и крупных представителей того направления русской мысли и литературы, которое возникло в начале сороковых годов и известно под именем славянофильства. Герцен ставил его особенно высоко в ряду других славянофилов. Значение его, однако, в выработке славянофильского учения пока мало выяснено и недостаточно определено. Главным образом, по-видимому, оно