Моя любовь к Баратынскому началась в тот день, когда Андрей Белый прочел «На что вы, дни…». Вернувшись из Альбека в Берлин, я набросился на Баратынского. Но сколько я ни перечитывал его, сколько ни листал — увы, столь несовершенное гржебинское издание, полное неточностей, — блестящие, жесткие, похожие на листья дуба, великолепные стихи, они меня не пронзали: да, хорошо, но холода в спине, счастливого озноба восторга перед внезапным открытием, трепета вдохновения я не чувствовал. Однажды поздним вечером, вернувшись домой усталый и полный совсем не поэтических мыслей, я снова открыл книгу, уже который месяц лежавшую у меня на столе. Шел дождь, серебряные струи наискось сбегали по черному стеклу окна. В комнате с выцветшими зелеными обоями было тепло: от изразцовой печки, в тот день хорошо протопленной, шел почти видимый глазу жар. Особая тишина большого города, как будто положенная на мягкую подкладку доносившихся с улицы звуков, нарушалась гудением газового рожка, гуденьем, похожим на пение остывающего самовара. И вдруг…
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
О дочь верховного эфира
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
О, эти «и» — олива мира — после светлых и радостных «а» — светозарная краса!
…Ты укрощаешь восстающий
В безумной силе ураган.
Ты на брега свои бегущий
Вспять возвращаешь океан.
Я прочел несколько раз удивительное прославление смерти, открывая все новые пронзительные строки.
…Не помню, сколько часов в ту ночь я читал Баратынского, не знаю, что думала фрау Фалькенштейн, слушая раздававшееся за стеной глухое бормотанье. На каждой странице я находил новые обжигавшие меня строки:
…В густой пыли побед, в грозе небритых бород
Рядами стройными в классический твой город…
«Густая пыль побед», «гроза небритых бород» — какая удивительная четкость и зримость образов! Кто еще так мог сказать о войсках «минутного царя царей», «о дивном кондотьере», который был тогда еще Буонапарте и только становился Наполеоном?
Ощупай возмущенный мрак —
Исчезнет, с пустотой сольется
Тебя пугающий призрак,
И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.
Не только зрительный, поражающий неожиданностью образ, но образ осязательный: кончиками напряженных пальцев чувствуешь прикосновенье ставшего вещественным мрака.
Любовь к Баратынскому, тяга к каждой его строке вошли в мою жизнь, и я долго не мог выйти из-под его жестокого обаяния. Но прошло много лет, и я начал выздоравливать от «недуга бытия». Звук стихов Баратынского слабел, я все реже и реже повторял их, все менее полновластным становилось его иго, появились отдельные стихи, которые уже никак для меня не звучали. Наконец наступил день, когда я перестал «любить и лелеять недуг бытия».
Теперь, перечитывая любимые стихи Баратынского, я их чувствую иначе, чем чувствовал в молодости. Для того чтобы снова услышать его единственный, неповторимый голос, я должен сделать усилие: звук газового рожка, серебряные струи дождя, тишина ночной квартиры… Но все же звук остается приглушенным — голос, доносящийся из соседней комнаты.
Удивительна власть поэта, и трудно установить, почему и когда его воля овладевает душою читателя. Иногда для этого требуются годы, порой «удар молнии» в одно мгновенье пронзает сознание, и любовь остается на всю жизнь. О медленном проникновении говорит Баратынский, и хотя герой его стихотворения — сам творец, это так же верно для зрителя или читателя, ибо они должны соучаствовать вместе с творцом в его работе. В противном случае они остаются только прохожими, случайными свидетелями чуда, в котором ничего чудесного они не видят.
Глубокий взор вперив на камень,
Художник нимфу в нем прозрел,
И пробежал по жилам пламень,
И к ней он сердцем полетел.
Но, бесконечно вожделенный,
Уже не властвует собой:
Неторопливый постепенный
Резец с богини сокровенной
Кору снимает за корой.
В заботе сладостно-туманной
Не час, не день, не год уйдет,
А с предугаданной, с желанной
Покров последний не падет,
Покуда страсть уразумея
Под лаской вкрадчивой резца,
Ответным взором Галатея
Не увлечет, желаньем рдея,
К победе неги мудреца.
1923 год был для меня годом открытий и блистательных откровений, годом узнаваний, оставивших след на всей моей жизни: Андрей Белый, Баратынский, Пастернак Ходасевич, Цветаева, Есенин, Маяковский, Мандельштам. Ни один из этих больших поэтов не был похож на другого, и, казалось бы, они иногда взаимоисключали друг друга. Одних я знал до настоящей встречи с их стихами, о других услышал впервые. Маяковский взял меня за шиворот, встряхнул, и не так было просто после такого толчка встать на ноги. Пастернак ослепил и оглушил, его стихи были похожи на взрыв порохового погреба, когда все небо вдруг покрывается огненными протуберанцами; Цветаева и Мандельштам лишь постепенно начали входить в мою жизнь.
Еще в отцовской библиотеке в одном из номеров «Аполлона» я прочел стихотворение: «Имею тело — что мне делать с ним…», которое меня поразило неприятным оборотом речи «имею тело» («имею тело» впоследствии было заменено «дано мне тело») и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: мимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве. Потом я как-то потерял Мандельштама из виду и по-настоящему встретился с его стихами только в Берлине. В противоположность тому, что случилось со мною, когда я услышал стихи Пастернака, я не сразу вошел в тайну мандельштамовской поэзии. Я встретился не с пастернаковским ливнем, пронзенным молниями, «слепящий выход на форум из катакомб, безысходных вчера», — а с мелким, слепым дождем, с тугою радугой, натянутой, как эллинский лук, над темно-синим Тайгетским лесом:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Однако чем легче и воздушней становился слепой дождь, тем глубже проникали его крохотные капли в землю, не смывая плодородного слоя, а оплодотворяя его. Стихи Мандельштама проникали в кровь, как легкое вино, — незаметно для сознания.