в связи с только что начавшейся (в 1828 г.) войною против Турции, но что именно прельщало Киреевского в этой войне — мечта ли о восстановлении креста на святой Софии (как императора Николая) или же, что вероятнее, надежда на освобождение Греции русским оружием — судить невозможно. Жуковский, узнав о его намерении, обещал помочь ему в определении на службу, но родители, по-видимому, противились. По намеку в одном письме Рожалина [417] можно догадываться, что в конце концов Авдотья Петровна дала согласие, но тем временем война кончилась, во всяком случае, Петр Васильевич остался штатским человеком. И все-таки в половине июля он надолго покинул родительский дом. Тогда только что начиналась тяга русской молодежи в германские университеты — П. Киреевский был одним из первых.
Он пробыл за границею больше года, и за это время не только он сам, как естественно, писал матери письма более обстоятельные, чем обыкновенно, но и о нем много писали ей брат Иван, съехавшийся с ним там, и их товарищ, друг их семьи Рожалин, которого Петр Васильевич уже застал в Германии, так что из этих писем его образ выступает пред нами явственнее, нежели в какой-нибудь другой период его жизни.
Он ехал в Германию несомненно под обаянием ее поэзии и науки. Первый немецкий город, где он решил остановиться, был Дрезден; он рассчитывал найти здесь Рожалина, но разыскал его только на третий день, через час после встречи они были уже в театре: давали «Фауста» в честь 80-летнего рождения Гете. Восхищению Петра Васильевича не было границ: «Невозможно было не забыться, — писал он брату об этом представлении, — едва ли какая-нибудь трагедия может действовать сильнее»; дирекция обещала дать «Фауста» еще два раза, и они ждали с нетерпением, но власти запретили вторичную постановку. Ему было очень досадно, когда какая-то дама, с которою он познакомился в Дрездене, обещав дать ему письмо к сестре Жан-Поля Рихтера в Мюнхен, обманула. Вместе с Рожалиным он исходил пешком Саксонскую Швейцарию, которая ему очень понравилась. Он был вообще очень оживлен. После его отъезда в Мюнхен (в Дрездене он провел несколько больше двух недель) Рожалин пишет о нем Шевыреву: «У меня был П. В. Киреевский, здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию… Я многого ожидаю от его твердого, постоянного и умеренного характера, которому Мюнхен придаст электричества. План его — учиться политическим наукам, особенно истории, и особенно средней истории». Но и в эти первые дни своей заграничной жизни, когда, казалось бы, блеск европейской культуры должен был ослепить 20-летнего юношу, впервые увидевшего свет, Киреевский остается верен своим задушевным пристрастиям. В России лучше! В Германию можно приехать за делом, на время, поучиться, но жить хорошо только в России. Он уже в Дрездене «успел посердиться на немцев»: в Бреславле ему сшили сапоги, но едва он под Дрезденом взошел на горы, подошвы отвалились. И лошади нехороши: поехали верхом к Богемским горам, «Петр Васильевич перепробовал всех наших лошадей и проклял всех до единой». Немецкие города кажутся ему мизерными, даже Мюнхен, который «на Москву самый похожий»: «Очень много красоты отнимает у здешних городов недостаток колоколен и златоверхих церквей, которые так много украшают наши. Правда, здесь есть прекрасные готические здания, но их во всем городе три или четыре, и при взгляде на город издалека они совсем не производят такого действия, какое множество колоколен и башен в Москве или даже Смоленске».
В начале сентября (1829 г.) Киреевский приехал в Мюнхен, где решил основаться надолго. Наняв квартиру из двух комнат, побывав в театре, посетив Тютчевых, он наконец занялся делом: отправился к ректору университета, филологу Тиршу, просить позволения слушать лекции. Визит сошел благополучно, только уходя Киреевский «чуть-чуть было не вышиб дверь», толкнувшись о нее. По заведенному тогда обычаю он должен был посетить и Шеллинга, которого собирался слушать. Это посещение он подробно описал в письме к брату, остававшемуся еще в Москве. Я должен привести это письмо целиком: оно ближе и, главное, непосредственнее познакомит читателя с молодым Киреевским, нежели это мог бы сделать самый искусный рассказ. Этот юноша двадцати одного года очевидно очень умен и развит не по летам, он зорок в своих наблюдениях, самостоятелен и спокоен в суждениях, и, однако, сколько молодсти в его письме, какая теплая задушевность! Шеллинг, наверное, не часто видал таких юношей, недаром он сразу заметил его и надолго запомнил [418].
Он записался в университете и начал, по-видимому, усердно посещать лекции Шеллинга, Окена, Тирша, Гёрреса и др.; дома он занимался латинским языком, отчасти испанским и итальянским, читал по философии (Шеллинга) и по истории. Изредка он бывает на приемных вечерах у Шеллинга и Окена, но чаще — раза два в неделю — проводит вечера в семье Ф. И. Тютчева, принявшей его с родственной теплотою. Время его распределено по часам, и он трудится упорно. Уже теперь, как потом всю жизнь, он до робости скромен и самого низкого мнения о своих способностях. Ему тяжело чувствовать, пишет он брату, как мало он оправдывает высокое понятие, которое тот имеет о нем. Он во всем считает себя ниже брата:
«Судьба уже давно разделила нас неровным наделом способностей: ты далеко опередил меня, какая-то тяжелость ума и беспрестанно грызущее чувство сомнения в самом себе оставили меня позади».
Он жалуется на медленность своего чтения, его приводят в отчаянье его дурной французский язык, заикание, неумение разговаривать. Сообщая о том, что побывал на нескольких карнавальных балах и маскарадах, он пишет матери:
«Не подумайте, однако же, читая, что я так часто бываю на балах, что я пустился в большой мюнхенский свет, сделался развязен, многоглаголен и танцующ, напротив: язык мой костян по-прежнему, неловкость та же, и я возвращаюсь с бала, не произнеся ни одного слова. Они (т. е. балы) интересны для меня только как немецкие панорамы. Это не значит, однако же, что бы я думал, что общество для общества и без других отношений не нужно и бесполезно, я давно убежден в важности светских качеств и даже до некоторой степени в их необходимости. Но чем больше я в этом убеждаюсь, тем больше убеждаюсь и в своей совершенной к ним неспособности, которая заключается не в неловкости, не во французском языке, с которыми бы можно было сладить, но в несообщительности, которая лежит в характере, которой нельзя помочь наружными средствами и действия которой идут дальше светского общества».
По одному этому признаку можно предсказать,