вернуться назад, к исходной точке Киреевского. Те оценки и пожелания, которые мы сейчас слышали из его уст, очевидно, опирались на какие-то общие идеи философского или нравственного порядка. Каковы же были эти идеи? И, прежде всего, естественно спросить: почему он так высоко ценит горячность и ясность, присущие русским, и активность, характеризующую в его глазах европейцев? Был же у него какой-нибудь критерий оценки, — какой?
Его заграничные письма показывают, что у него была такая система идей, очень ясная и очень уверенная. Она не могла быть результатом опыта и самостоятельного мышления — для этого он был еще слишком молод. Ближайшее рассмотрение покажет, что это были даже вовсе не умозрительные идеи, а облеченные в форму идей пристрастия, т. е. убеждения чувственного порядка, которые в такой цельной натуре, как Киреевский, естественно должны были обозначиться очень рано и с большой настойчивостью, тем более что при коренной психической однородности, какая существовала между ним и его родной семьей, эти пристрастия были совершенно под лад духу семьи и, следовательно, освящались ею. Нравственные оценки, высказываемые его матерью и братом в их письмах, до такой степени тождественны по общему духу его суждениям, что если, бы выписать их, не называя писавшего, часто невозможно было бы судить, кем из троих писаны те строки. Но самая прочность этих пристрастий уже в молодом Киреевском и их неизменность за всю его жизнь свидетельствуют, что они были органическими в нем, а не привитыми, хотя бы и семьей.
Сердцевина всякого мировоззрения — это тот образ совершенства, который преподносится человеку, причем одинаково характерны и положительные, и отрицательные черты этого образа. У Киреевского есть такой образ-идеал, не выработанный размышлением, а возникший интуитивно и эстетически обожаемый: это образ сочетания в человеческой душе стихийной силы с порядком, иначе говоря — внутренно уравновешенный и разумом направляемый пафос. «Страсть, — пишет он, — не слабость, но избыток силы; твердость не состоит и не должна состоять в подавлении страстей, но только в их направлении и уравновешивании». Это значит, отрицательно, что не сила ума, не знания и не активность делают человека совершенным; сами по себе, врозь и в совокупности, они ничто: они ценны лишь настолько, насколько помогают уравновешению и целесообразному направлению стихийной силы в человеке, и, напротив, они вредны, если умаляют эту силу или тормозят ее упорядочение. И дальше, ценно все — всякое переживание, — раз оно способствует этому делу, и в этом смысле ценно страдание. Узнав о горе, постигшем его брата (осенью 1829 г. Иван Васильевич посватался к любимой девушке и получил отказ), Киреевский пишет ему: «И может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль», — т. е. удар был благотворен, потому что воспламенил нас обоих. И совершенно последовательно Киреевский всюду подчеркнул преимущество жизненных впечатлений перед книжными. О своей заграничной жизни он не раз пишет, что большую пользу получил «от виденного и слышанного, и вообще от испытанного»; собираясь в Италию, он оправдывается тем, что «один живой взгляд на Италию обрисует больше, нежели прочтение сотни умных фолиантов: книги везде, народы же и земли только на своих местах».
Теперь нам ясно, почему он так высоко ценит русскую «горячность» и «ясность». То есть, собственно говоря, суть дела все-таки остается непонятной. В этом его суждении о русском народе очевидно две части: абсолютная оценка некоторых духовных свойств и констатирование этих свойств как раз у родного народа — преимущественно перед всеми другими. Приходится спросить, как и вообще в отношении всякой национальной доктрины: что чему предшествовало? Признание наличности известных качеств у родного народа возведению этих качеств в идеал или наоборот: признание известных качеств идеальными — апофеозу родного народа как несомненного обладателя этих качеств? Т. е. был ли русский народ для Киреевского по милу хорош или по хорошу мил? Вопрос неразрешимый, здесь нечего искать логической последовательности: это две чувственные оценки, которые в своем словесном выражении, разумеется, подлежат поверке и критике как порознь, так и в отношении их взаимной связи, но в том смысле, какой они здесь имеют для нас, т. е. психологически, являются элементарными фактами внутренней жизни Киреевского. Может быть (и, я думаю, наверное), где-то в глубине личного духа у них был общий корень; может быть, Киреевский видел в русском народе то, что чаял в самом себе как глубочайшую наследственную, т. е. национальную возможность. Wär’ unser Aug nicht sonnenhaft, wie könnt’ die Sonne es erblicken? [419]
В первый день Рождества Киреевский обедал и провел вечер у Тютчевых, где для детей был устроен немецкий Weihnachtsbaum; там же встретил и немецкий Новый год; русский же, «один для меня настоящий», он встретил дома, один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве. Новый год обещал ему большую радость — свидание с братом, которого после пережитого им потрясения родители и врачи уговорили ехать за границу. Иван Васильевич приехал в Берлин 10–22-го февраля (1830) и остался там до конца семестра. В самом конце марта, захватив в Дрездене Рожалина, он приехал с ним к брату в Мюнхен. Через несколько дней он дает родителям отчет о том, в каком состоянии нашел брата:
«Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, как эта перемена ни значительна в отношении к прежнему, но она только для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших