С минуту подумав, Громцева прощупала под стоны отца его живот и сказала:
– Заворот кишек.- И, направляясь к рукомойнику, добавила тихо: – Такие случаи в практике почти неизлечимы.
Отец промучился еще почти сутки и затих совсем…
Тогда я был еще слишком мал и неразумен, чтобы сполна понять, какую непоправимую беду принесла эта смерть в нашу семью. Мое детское сердце лишь замирало от мысли, что отца вот-вот вынесут из дому чужие люди и зароют на кладбище в землю. До меня еще не доходило сознание того, как тяжело будет матери поднять нас на ноги.
Так, раньше положенного времени, в десять лет я становился взрослым. Ждать от Поли какой-нибудь денежной помощи было нельзя. Нужда ощущалась уже повсеместно. Мировая война была в полном разгаре, выметая все излишки из карманов населения.
Хоронили отца всей деревней. На кладбище были и прямые виновники его смерти. Могилу выкопали в самом углу, и там вскоре вырос небольшой холмик без креста. На его приобретение у нас не было денег, а сделать и поставить самому мне было не под силу.
Деревянный березовый крестик, сделанный моими руками, появился здесь лишь года через два, и стоял он много лет на могиле среди красивых, фигурчатых, деревянных и железных крестов и каменных надгробий.
Как мне помнится, отец никогда не выходил из равновесия, и это качество его характера заметно отделяло его от соседей, запальчивых, хотя и беззлобных, крикунов. Он был тих и ровен. За это его и не любили: с волками жить – надо по-волчьи выть или хотя бы подвывать, а он, бедняга, этого не умел. К матери и к нам он относился также терпеливо и ровно. Уже после его смерти, вспоминая о нем, мать рассказывала:
– Его мягкость выводила меня из себя, и я порой кричала на него, как девка. Однажды он все же не выдержал и, к великой моей радости, послал меня к черту. И тут же испугался и покраснел: «Прости меня грешного, господи!» – и перекрестил рот… За это, наверное, прозвали его Апостолом.
Пятьдесят лет спустя я тщетно пытался разыскать могилу отца. Часть кладбища незадолго до того прирезали к больничному двору, и могила отца, как и десятки других, оказалась под огромной свалкой дворового мусора. Как будто не было рядом пустующей земли, кроме кладбищенской. Сто лет стояла эта больница на одном месте, и никогда не накапливалось рядом с ней ненужного хлама…
Алексей Муравьев
Вспоминал я и памятное лето 1930 года, когда, будучи студентом, приезжал в родной дом на свои первые летние каникулы. Незабываемое время!..
К тому лету здесь уж повсюду были колхозы, организованные в прошедшую осень и зиму. Был колхоз и в нашем Чопорове, деревеньке в четырнадцать дворов, и мать моя вступила в него в числе первых. Среди организаторов был и наш сосед, сын Николая Трубки – Федя Чистяков, работавший тогда председателем сельсовета, и его помощник – секретарь сельсовета Алексей Муравьев.
В первый же субботний вечер мы поговорили с Федором по душам обо всем, и о коллективизации в частности. Этот вопрос его очень волновал, и говорил он как-то обрывочно, нервно, чего-то не договаривал, и было заметно, что эта тема ему тягостна. Беседа наша закончилась тем, что он пригласил меня на завтра в сельсовет:
– Приходи, не пожалеешь. Посмотришь, как мы будем расторговывать кулацкое имущество…
– Какое имущество?
– Ну то, что отбирали у раскулаченных по сельсовету крестьян…
В сельсовет я пришел задолго до торгов. В большой, метров в тридцать, комнате Федор и Алексей сверяли по спискам «национализированные» у мужиков домашние хозяйственные вещи, сложенные в пяти больших сундуках. Зрелище было необычным, и я поближе подсел к старинным сундукам, окованным по углам и крест-накрест на крышках блестящей жестью, и с интересом стал наблюдать, как Алексей вынимал из них кулацкое имущество, а Федор отмечал его в списках.
– Четыре куска серого холста.- И Муравьев отбрасывал в сторону тугие скатки серой мешочной ткани.
– Есть,- отвечал Федор, делая пометку в списке.
– Черная шуба с подбором.
– Отметил.
– Девять полотенец невинных с ручной вышивкой.
– Давай дальше.
– Три бабьих сарафана из домотканого полотна с вышитыми рукавами.
– Есть три бабьих! Что там еще?
– Две скатки тонкой беленой новины по десять аршин для полотенец и нижнего белья. Это, кажется, сундук Коксановых из Дубровы,- отвлекся секретарь,- наверняка в приданое дочкам ткалось…
– Давай, давай!.. Мало ли на что ткалось, да ото-ткалось,- мрачно ворчал Федор, все более нахмуриваясь и нагибаясь над столом.
– Полусапожки новенькие…- И Леша, любуясь, поставил на пол девичьи башмаки с резинками на подъеме.- Три пары,- уточнил он.
– Есть.
– Большая шерстяная шаль! Это, кажется, самой Коксанихи – видел я на ней в позапрошлую масленицу…
– Ты что тут, вечер воспоминаний намерен устраивать? Давай побыстрее, мелодрама потом…
– Две скатки крашеных домотканых… А ты не очень ори на меня: у меня тоже нервы имеются,- с опозданием обиделся помощник.- Пиджак суконный с жилеткой…
– Отптичил.
– Подштанники из беленой новины, шесть штук… Мужские.
– Подштанников женских не бывает… Это замечание Федора Ленька игнорировал и продолжал:
– Два дубленых полушубка, поношенные.
– Есть поношенные…
– Две шапки каракулевые, молью тронутые… Это, кажись, Юдина Алексея Ивановича. Скупой был, жалел носить даже по воскресеньям.
– На них не написано чьи. Давай дальше… В углу у печки стояли две плетюхи – так у нас назывались большие круглые корзины, плетенные из прутьев черемухи или ивы. В плетюхах, что стояли в углу, лежало десятка два чугунов разных размеров: ведерных- для варки пойла телятам и коровам, а также средних и небольших – для щей и супов. Каша же в наших местах варилась и упаривалась в горшках. Тут же, рядом, прислоненные к стене, стояли новые валенки, всунутые голенищами один в другой. Муравьев захватил несколько пар в одну охапку и понес к столу для отметки.
Покончив с носильными вещами, сельские администраторы принялись за «жесткие» предметы домашнего обихода. Чего тут только не было, нажитого годами тяжкого труда! Сколько выдумки, сноровки, терпения и мастерства вложено в большинство этих самими владельцами изготовленных предметов! Мне вспомнились годы после смерти отца, годы войны и «военного коммунизма», когда ничего из нужного для жизни нигде не продавалось, а изготовлялось самими крестьянами, женщинами главным образом.
Всю долгую зиму, бывало, мама пряла лен и куделю, а затем, уже к весне, наматывала на мотовило, установленное в сарае, пряжу, чтобы затем ее заделать в кроены и ткать для нужд семьи тонкие и грубые холсты на рубахи и штаны, на юбки и пальтишки. Затем эти холсты выбеливались на мартовском-апрельском снегу, а груботканое еще и красилось в цвет темной охры, вываренной из ольховой коры. Никаких других красок в те годы купить было негде, да и денег на покупку у нас чаще всего не было. Уйдя в эти воспоминания, я лишь вполуха слушал диалог между моими друзьями.