— Я молюсь за тебя, — прошептала женщина.
И он только теперь увидел, что перед ним монахиня. Она перекрестила его и ушла.
Вот тогда-то он и догадался! Это была одна из птиц, выручавших его из-под сугробов. Та, что с черными крыльями и белой грудью. После того сна пошел Савва на поправку — продышал, значит, в снегу дырочку для жизни. Сначала поднялся по нужде сходить, на другой день в сад насмелился выйти.
И тут-то и стало ему опять казаться, что монахиня, которая улыбалась ему да в птицу оборачивалась, — сон. Ну а как же не сон, коли то женщина, то птица. Сон и есть.
Другая птица, что сугроб крылышками разметывала, не показывалась в человечьем облике. Но Савва и ее узнал. То была Енафа. Да вот о чем думалось наяву: все ли в том сне было сном?
В монастырском лазарете за ранеными ходили монахини. Все больше пожилые, с лицами строгими, отрешенными. Иные словечка не скажут. Выслушать выслушают, все исполнят, глаз не отведут в сторону, но — ни словечка! Молчальницы!
Савва, где можно было, шастал по монастырю — искал знакомое лицо. И не находил. В женском-то монастыре кругом запретные места. Для раненых монашенки отвели двухэтажный дом с яблоневым садом, ну и в церковь еще пускали. А дальше — ни-ни!
И тут новое наваждение. Что ни ночь, Енафа снится. Да ладно бы по-бабьи, когда сон в краску вгоняет. Нет! Снится она ему — девочкой. Идет он лесом. Не так, как все, а вроде бы по вершинам. Лесу конца нет, и тут вдруг дорожка между деревьями, а на дорожке — девочка. Сверху плохо видно. Савва наклонится, как с небес, с вершин елок-то, изогнется и увидит — Енафа. Или по реке плывет. Плывет, плывет, а берега нет. Хоть утони. И вдруг — Енафа. Гребет. Савва к Енафе из последних сил. И вот он, берег, а на берегу махонькая девочка.
И еще снился луг. Цветы по пояс. И все невиданные. Один другого краше. Сначала покойно идти по такому лугу, а потом — страшно. Ни дерева, ни избушки — цветы, цветы, и все глазастые. Глядят на Савву и тянутся к нему со всех сторон. Листья у них с лапками, царапаются, как майские жуки, за руки хватают, за ноги.
Страшный сон, и конца ему нет. Да вдруг — девочка! Стоит одна. Стоит себе и стоит. Савва глаза от солнца рукой прикроет — Енафа!
Окончательно придя в себя, Савва понял, что по чьей-то оплошности принят он монахинями за человека не только белой кости, но и крови голубой. Виданное ли дело! Немецкие офицеры: полковник, два капитана — и свои: стрелецкие головы, сотники, есаулы — лежат в палатах человек по десяти, по двадцати, а у него келия, от него сиделки не отходят.
Савва, когда поправляться стал, пошел к простым стрельцам, а те при нем слова лишнего не скажут. Не чета, мол, мы тебе, к своим ступай.
Игнашка-драгун, без обеих ног, напрямик брякнул:
— Чего ты к нам ходишь? Мы люди простые, неумные.
— Так ведь и я простой и неумный!
— Не прикидывайся, господин! — рассердился Игнашка-драгун.
— Да откуда ты взял, что я господин?
— А оттуда, что по всему видать. Ты — птица высокая. И в сад его носят, и молебны возле его постели служат.
— Про то не помню, — сказал Савва, — без памяти я был. Может, ты и правду говоришь, а может, и врешь как сивый мерин.
— Был я мерином, был, — сказал Игнашка-драгун, — да вот поубавили меня, и ныне я не мерин, а вроде глиняного болванчика… Коли нами, простолюдьем, не брезгуешь, возьми меня, господин, к себе в хоромы. Заместо собаки возьми. Меня и учить не надо на задних лапах стоять.
Савву даже слеза прошибла.
— Да что же вы, мужики, напраслину на меня городите? Колодезник я. Простой колодезник… А то, что в сад носили… Пожалели, значит. У вас вон и то, и се, но ведь вы хоть себя помнили. А я только неделю назад узнал, что жив, имя свое не сразу вспомнил.
— Все равно брешешь! — сказал стрелец со свернутой набок шеей. — К тебе, когда везли нас, сам царь подходил. Я рядом лежал и слышал, как он сказал возницам: «Берегите его».
— Ну и подходил! — рассердился Савва. — Потому и подходил, что мы с ним — знакомые!
— С царем?!
— С царем.
— Хорошего ты себе товарища сыскал!
— А я его не искал… Так уж Господь распорядился: сначала царь меня выпорол, а потом пожалел.
Рассказал Савва свою историю мужикам, да не всю. Пришло ему на ум — смолчать о том, что он пятидесятник. Тогда и впрямь других друзей искать надо… Савва же от своих никак отстать не хотел. Со своими теплее.
О тепле уже думалось.
Зарядил дождь. Деревья в саду знобило. Проснулись однажды — голо на земле. Пусто, холодно, голо, и дождь моросит.
18
Алексей Михайлович, терзаясь тоскою и нетерпением, сидел возле окошка, сам себя мучая без жалости. Вот уж второй день, как пора бы царице, царевнам и благодетелю их святейшему Никону быть в Вязьме. А их нет и нет!
В грязях на дорогах не прямоезжих тонут.
Последнюю ночь Алексей Михайлович вовсе не спал.
И думы-то, думы-то одолевали его все не царские. На исповеди и то ведь такое утаишь себе на погибель. Не о Смоленске и не о чуме московской — царица, белая как снег, да не как снег — теплая, ласковая…
Алексей Михайлович, палец косточкой выставив, пребольно тюкнул себя по голове, гоня видения сокровенных ласк.
На иконы не то что молиться — глядеть было совестно.
По случаю холодной погоды с вечера затопили печи, да перестарались. Духота духоте рознь. Когда хлебом пахнет — душа принимает, а когда одной горячей глиной, то и на душе пусто. Терпел Алексей Михайлович, терпел да и встал с постели.
Федор Ртищев, ночевавший с государем для бережения царского покоя, тоже тотчас поднялся.
— На волю бы выйти, — виновато предложил Алексей Михайлович.
— А там вроде прояснилось, — охотно откликнулся Ртищев.
Оделись, вышли из палат. Караулы в ту ночь держал Артамон Матвеев.
— Ступай, государь, на стену возле угловой башни. Оттуда такая красота!
Государь с сомнением покосился на своего любимца, но, чтоб не обидеть, закивал головой:
— Погляжу.
Ртищев шел чуть впереди, но Алексей Михайлович нагнал его.
— Днем все недосуг тебе сказать. Спасибо, Федя, за твои госпитали. Небось и калекам теперь будем рады. Столько людей моровое поветрие выкосило. Сегодня мне из городов дали вести. В Туле умерло тысяча восемьсот человек. Мужского пола осталось меньше восьми сотен. В Торжке две с половиной сотни скончалось, в Нижнем Новгороде — тысяча восемьсот тридцать шесть человек да в уезде три тысячи шестьсот шестьдесят шесть.
— Какая память у тебя, государь, на числа! — воскликнул Ртищев.
— То не числа, Федя, то человечьи души. Сила наша русская. Мужские ведь души-то. Счет этот к сердцу моему, как гвоздями, прибит: три тысячи двести сорок семь душ… — это в Костроме столько померло. А в Троицком монастыре со слободами, куда царица-то Мария Ильинична собиралась из Москвы ехать, преставилось тысяча двести семьдесят восемь душ.