Старичок в сюртуке, оказавшийся дворовым человеком господина Бехтеева, порылся в телеге и достал полуштоф. Он сел в тени под телегой, снял плисовый картуз, перекрестился и, блаженно закрыв глаза, отхлебнул из бутылки.
– Дела, господи твоя воля, – вздохнул сокрушенно и снова потянул из полштофа. – Ты ничего не знаешь?
– А что? – отозвался Кирилл.
– Да как бы не померла в дороге-то…
– Избавь бог! – сказал Кирилл. – Греха не оберешься, затаскают…
– Вот и да-то! – подхватил старичок, снова приложившись к бутылке.
Кирилл поднял голову и прислушался.
– Никак громушек?
– Дал бы господь! Все пожгло…
Издали явственно донеслось глухое ворчание грома. Старик, кряхтя, поднялся и побрел к ручью.
– Дочка! – позвал, опускаясь перед Дуней на колени. – Авдотья! Слышь, Авдотья! – он потряс ее за плечо. – О, господи-батюшка… Да очкнись же ты, на вот винца, глотни…
Приподняв Дуню, сунул ей в рот полуштоф. Горлышко бутылки стукнуло о крепко стиснутые зубы, водка пролилась, потекла по подбородку на грудь.
– Эх, зря только водку пролил! – с досадой пробормотал старик, отходя от Дуняши. – Право, зря…
– Не отживела? – спросил Кирилл, снимая котелок и ставя его в тень под телегой.
– Хоть отпевай! – махнул рукой старик, принимаясь за еду.
– Ну, ин похлебаем кулешику да и запрягать! – решил Кирюха и, прижав к груди каравай, отрезал огромный ломоть.
Кольцов мчался по Задонской дороге. Со стороны Дона, догоняя, медленно накрывала небо черно-сизая грозовая туча.
Вернувшись ночью из Каменки, он лег спать, но сколько ни ворочался, заснуть не мог. Назойливая мысль не давала забыться: зачем понадобилось отцу посылать его в Задонье? Прикидывал и так, в этак, но ничего не мог придумать. Тревога вошла в сердце и притаилась там змеей.
Возле самого города налетел первый сильный порыв ветра, стеной встала рыжая пыль и закрыла полосатую будку и золоченых орлов на кирпичных столбах заставы. Солнце померкло, и теперь уже все небо затянулось тучей и пылью. Упало несколько крупных капель, ненадолго наступила тишина. Потом небо полыхнуло из края в край, и страшный удар грома рухнул на город.
Ворота кольцовского дома были открыты настежь: только что привезли два воза с кожами, и работники разгружали их.
Кольцов рысью въехал в ворота, спрыгнул с седла и, бросив поводья подбежавшему Михею, быстро пошел в глубь двора.
Акации гнулись под ветром. По саду летели белые лепестки опавших цветов. Пелагеина хатенка была открыта настежь; ветер хлопал дверью, то закрывая, то открывая ее.
Кольцов застыл на пороге. Ветер гулял по избе, подметая сор, какие-то тряпки, бумажки. На полу валялось разорванное коралловое ожерелье. Несколько бусинок раскатились по полу и алели, словно капельки крови.
Он увидел ожерелье и понял все. Из глаз потекли слезы. Не замечая их, он опустился на колени и стал подбирать бусы.
Вбежала мать и, плача, обняла Алексея.
– Маменька! – не своим голосом, хрипло спросил он. – Маменька, да что же это?!
Прасковья Ивановна молчала: рыданья мешали ей.
– Да говорите же! – крикнул Кольцов. – Маменька!
– Про… про… дали! – только и могла вымолвить Прасковья Ивановна.
Кольцов оттолкнул мать и, прижимая к груди ожерелье, пошел к дому. Слез уже не было. Длинно раскатываясь по небу, грохотал гром. Ливень грянул сразу, потоком. Работники, разгружавшие кожи, попрятались в амбаре. А Кольцов шел, ничего не видя и не слыша, и лишь хлопанье двери отдавалось в ушах.
И вдруг увидел отца.
Заложив руки за спину, Василий Петрович стоял на крыльце и глядел в упор на сына.
– Ну, что? – подмигнув, с улыбкой спросил. – Я чай, набрехал Башкирцев приказчик-то?..
Кольцов остановился возле крыльца. Отец и сын молча глядели друг на друга. Алексей шагнул вперед и поднял руку с ожерельем к небу.
– Бог… – прохрипел он и замертво рухнул на ступеньки крыльца.
– Убил! – страшно закричала Прасковья Ивановна, кидаясь на грудь Алексея. – Сына! Сына убил!
Она сорвала платок, и тронутые сединой волосы рассыпались по плечам.
Работники выскочили из амбара, подняли Кольцова и понесли в дом.
– Ничего, – сказал Василий Петрович. – Малый крепкий, оклемается…
«Мой друг! Благодарю тебя за дружбу, за приязнь! Я ей обязан многими сладостными минутами в моей жизни».
В. Белинский. «Дмитрий Калинин».
Две недели пролежал Кольцов в беспамятстве. Мать и няня Мироновна не отходили от него. В комнате было душно, больной метался, бредил, вскакивал и хотел куда-то бежать. Один раз ночью Мироновна задремала. Ее разбудил легкий стук. Она оглянулась и ахнула: постель была пуста, дверь открыта настежь, свеча погасла. Мироновна подняла Прасковью Ивановну, работников, и все кинулись искать Кольцова.
С фонарями ходили по двору и по саду, оглядывали каждый кустик. Один из работников принес железные крючья – кошку, какой доставали из колодца упущенные ведра, и обшарил колодец.
Наконец его нашли в брошенной баньке, где прежде жила Дуня. В глубоком обмороке он лежал на полу лицом вниз, широко раскинув руки. Гуртоправ Зензинов, тот самый, который когда-то сажал его на коня, взял Алексея на руки и отнес в дом.
Кольцов часто вскрикивал, звал Дуняшу, грозил кому-то, кого-то проклинал и, обессиленный, снова падал на постель, ударяясь головой о спинку кровати.
Немец-лекарь приходил каждый день, поджимая губы, ставил пиявок, прописывал разные декохты, однако ничто не помогало. Наконец лекарь сказал:
– Медицина умывает руки. Есть одна надежда: господин бог и натура.
Натура оказалась крепкой, и вот на шестнадцатые сутки Кольцов открыл глаза, увидел свечку, Прасковью Ивановну, дремавшую возле, и еле слышно произнес:
– Маменька…
– Спи, спи, милушка, – наклонилась мать, думая, что Кольцов бредит.
– Маменька… – с усилием повторил Кольцов. – Куда… продали-то?
– Молчи, молчи, – зашептала Прасковья Ивановна, обернулась на иконы. – Царица небесная, матушка, заступница наша, не оставь нас щедротами своими!.. Шутка ль сказать, Алешенька, две недели лежал ты без памяти!
Только в начале июля, бледный и исхудалый, Кольцов первый раз вышел из дому. Привалившись спиною к перилам крыльца, он зажмурился и молча сидел на солнцепеке. В закрытых глазах по красному полю плавали белые шары.
Он понял, что жизнь вернулась к нему. Это его не обрадовало, но и не огорчило.
Так было первые дни после выздоровления. Однако, чем крепче делались руки и ноги, чем яснее становилось в голове, тем чаще одна и та же мысль не давала ему покоя. Когда наконец он стал свободно ходить по двору и даже по улице и отец, за все время не промолвивший с ним ни слова, уже подумывал отправить его, если уж не с гуртом, так на хутора, где у Кольцовых были посеяны хлеба, мысль приняла отчетливую форму и стала бесповоротным, твердым решением.