«Горностаев у нас по истории искусств читал. Мы очень любили его слушать. Прекрасный рисовальщик был: нарисует фигуру мелом — одной линией Аполлона или Фавна, — мы ее целую неделю с доски не стирали.
Гетнер читал начертательную геометрию. Эвальд — русскую словесность.
А профессора… Нефф и по-русски-то плохо говорил. А Шамшин только и говорил: „Поковыряйте-ка в носу… Покопайте-ка в ухе“.
Я в живописи только колоритную сторону изучал, а рисунок у меня был не строгий — всегда подчинялся колоритным задачам.
Павел Петрович Чистяков очень развивал меня. Я это еще и в Сибири любил, а здесь он мне указал путь истинного колориста.
Кроме меня, в Академии в то время только у единственного ученика — у Лучшева колоритные задачи были. Но он рано умер».
Первая композиция, поданная Суриковым в Академии, была «Убиение Дмитрия Самозванца».
За композицию «Пир Валтасара» он получил первую премию. Она обратила на него внимание и была воспроизведена в «Иллюстрации».
В 73 году он получил четыре серебряные медали. В 74-м кончил научные курсы. На малую золотую медаль конкурировал «Милосердным самаритянином». Медаль получил, а картину подарил в благодарность Кузнецову. Теперь она находится в Красноярском музее.
Первая собственная картина в то время была «Памятник Петра Первого при лунном освещении». Он долго ходил на Сенатскую площадь наблюдать блики соседних фонарей на полированной бронзе коня. Картину эту тогда же купил Кузнецов, и теперь она тоже находится в Красноярском музее.
Жизнь в Петербурге протекала при сносных материальных условиях. Кузнецов выдавал стипендию до самого окончания Академии.
Часто удавалось брать премии на конкурсах — то пятьдесят, то сто рублей. Так что в деньгах не нуждался и ни у матери, ни у брата ничего не брал.
Из Петербурга так и не выезжал с 1869 года, а летом жил у товарища на Черной речке. Но петербургский климат был очень вреден для здоровья, и начала было развиваться грудная болезнь.
Тогда в 1873 году Кузнецов взял Сурикова в свое имение в Минусинскую степь на промыслы. Он прожил там все лето и совсем поправился.
В 1875 году он написал «Апостола Павла перед судом Ирода-Антипы» на большую золотую медаль. Медаль ему присудили, но денег на заграничную поездку в академической кассе не оказалось: в это время в Академии обнаружились сильные хищения и растраты, в результате которых казначея Исеева судили и сослали в Сибирь.
Тогда Сурикову вместо заграничной поездки предложили большую работу в храме Христа Спасителя в Москве: написать первые четыре Вселенских собора.
«И слава Богу! — говорил Суриков. — Ведь у меня какая мысль была в то время: царицу Клеопатру написать — „Египетские ночи“. Ведь что бы со мной было! Но классике я все-таки очень благодарен. Мне она очень полезна была в техническом смысле, и в колорите, и в композиции».
Работа в храме Спасителя была продолжением академических композиций на заданные темы, и в четырех картинах, написанных им, нет ни одной черты, ни одного намека на суриковское искусство.
«Трудно было для храма Спасителя работать. Я хотел туда живых лиц ввести, греков искал. Но мне сказали: если так будете писать — нам не нужно. Ну я уж писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать свое».
Биография Сурикова вплоть до самого прибытия его в Москву представляет собою как бы медленное и равномерное напряжение мощной пружины, которая во вторую половину жизни должна была развернуться в творчестве.
На этой грани оканчивается его личная жизнь и начинается история созидания его семи исторических картин.
К этому времени он представлял из себя заряд огромной творческой силы. Академия его сильно уплотнила и сжала, преднаметив ему путь разряда в сторону больших исторических композиций и дав ему в руки необходимые и, к счастью, очень рудиментарные орудия ремесла.
Он попал в Академию в эпоху «шатости» и хотя, подобно своему предку Ивану Сурикову, не принимал в бытность в Академии участия в «воровских думах» и до конца проделал всю ее программу, однако все годы дышал воздухом недавних художественных мятежей.
Нужен был только запал, чтобы вызвать творческий взрыв. Этим запалом и была Москва с ее стариной, с ее памятниками, с ее живым историческим духом.
«Я как в Москву приехал, — говорил он, — прямо спасен был: старые дрожжи поднялись».
«Стрельцы» были задуманы еще в Академии и возникли из того впечатления, которое произвела на него Красная площадь в тот день, что он провел в Москве по пути из Красноярска в Петербург. О них он и мечтал, когда принимал заказ на живопись в храме Спасителя, чтобы заработать денег и начать свое.
«Я на памятники, как на живых людей смотрел, — говорил он, — расспрашивал их: вы видели, вы слышали, вы свидетели. Только они не словами говорят. И вот Вам в пример скажу: верю в Бориса Годунова н Самозванца только потому, что про них на Иване Великом написано. А вот у Пушкина не верю: очень у него красиво, точно сказка. А памятники все сами видели: и царей в одеждах, и царевен — живые свидетели. Стены я допрашивал, а не книги. В Лувре вон быки ассирийские. Я на них смотрел, и не быки меня поражали, а то, что у них копыта стерты — значит, люди здесь ходили. Вот что меня поражает. Я в Риме в соборе Петра в Петров день был. На колени стал над его гробницей и думал: „Вот он здесь лежит — исторические кости; весь мир об нем думает, а он здесь — тронуть можно“».
В этих словах Суриков выразил самую сущность своего подхода к исторической действительности. Он восстанавливает ее не путем изучения исторической эпохи и всех ее мелких археологических подробностей — он воспринимает ее непосредственно, как живую эманацию старых камней, по тому же самому закону, как ясновидящий, прижав к темени исследуемый предмет, получает видение событий, к нему относящихся.
Ступив впервые на землю Красной площади, насыщенную кровью древних казней, Суриков был охвачен смутой и тревогой тех воспоминаний, что он носил в памяти своей крови.
Историческая связь напрашивалась сама собою: Красноярский бунт, в котором впервые обнаруживается лицо суриковского рода, был непосредственным отголоском, последней волной стрелецких бунтов начала Петрова царствования. Из событий, запечатленных камнями Красной площади, ему должно было померещиться это и никакое другое, тем более что вид Лобного места пробудил в нем все кровавые воспоминания детства и всю захватывающую, патетическую поэзию эшафота.
«Когда я их задумал, у меня все лица так и возникли. И цветовая раскраска вместе с композицией; я ведь живу от самого холста, из него все возникает», — говорил Суриков.