Пройдешь цветники — и перед тобой деревянная лестница, ступеней в сотню, не меньше. По бокам лестницы кусты, ели, сосны, а внизу — омут, глубокий, замолкший, и волна в нем словно волшебная, угадчивая, московская. Смотришь в этот омут, мечтаешь о далеком речном плавании, о плесах, о рыбных ловлях и свежем, росистом утре, когда поднимаешься еще до восхода солнца.
Внизу, в зале, шло заседание по изданию «Истории крестьянства». Историки вдруг после вступительного слова Горького, со свирепо вытаращенными глазами, горячо бросились навстречу будущей «Истории». Они ревниво толкали друг друга, подсмеивались и в пылу азарта, казалось, готовы были уничтожить и задуманную «Историю», и этот стол, и все папки, лежащие на столе. Алексей Максимович, любивший споры, смотрел на историков с удовольствием, и по глазам его можно было видеть, что он верит — история получится, раз так горячо взялись.
А затем вдруг спор умолк, точно телега истории свернула на другую, мягкую дорогу. Все выговорились. Горький приподнялся на стуле, чтобы достать какую-то бумажку, и мы внезапно как-то поняли: да вот он, крестьянин, великолепную историю которого мы хотели рассказать получше и поталантливей, вот он, русский мужик, держащий в своих руках культуру и историю не только своего государства, но и культуру всего мира.
Горький любил и знал большую историю, где трудятся над культурой миллионы людей. Но знал он и маленькие истории, где трепетало два-три сердца; и ему нравилось разбавлять этими маленькими историями большую историю. И так как заседание окончилось, но мы не уходили, он опять вспомнил о русской удали, которая в проспектах «Истории крестьянства» занимала какое-то свое место. Он заговорил о русских бунтарях, искателях, от них перебросился к разбойникам, которые, по его мнению, имели в России иной колорит, чем в других странах. Тут кстати он рассказал несколько историй о зря затраченной русской силе, о ловкости, о жестокости, появившейся от тоски и замкнутости жизни. Рассказал он и о трех кузнецах, на которых где-то возле Мурома напала целая шайка разбойников.
— Разбойники были опытные, — сказал Алексей Максимович. — Но кузнецы не растерялись. Встали друг к другу спинами, молота в руки — и пошли молотобойничать. Крепкая битва была. Разбойники все полегли! А о кузнецах песню сочинили. Народ любит петь о ловкости и отваге. Хороша Русь, ловка!
И он повел плечом, как бы вспоминая движением этим всю известную ему народную ловкость и силу. Это было одно мгновение, но все мы почувствовали с восторгом, как еще много сохранилось в этом человеке силы и ловкости, как щедро одарил своего посланца во всечеловеческую культуру русский народ и как это хорошо, что еще много лет он будет трудиться, выдумывать, творить…
А было это, кажись, в 1935 году…
* * *
… Переполненный пышностью и праздничностью мыслей о русском народе, о его гении и о гении Алексея Максимовича, я прошел цветник, спустился с обрыва по лестнице и увидел Москву-реку, ее темно-синий с серебристым покровом омут. У причала недвижно стояли лодки. Захотелось плыть. Я сел в лодку.
Солнце стояло низко, но до вечера было далеко.
Белый дом под веселой зеленой крышей стал уходить влево. Я плыл, греб, плыл, а он уходил из виду медленно, точно нехотя. Да и мне не хотелось расставаться с этим белым домом под жгуче-зеленой крышей.
За поворотом реки я увидал вьющийся над рощей дымок. Что-то ласковое, уютное чувствовалось в этом дымке, чья-то нежная рука, видно, разводила этот костер. Горький любил костры. Мне захотелось подойти к этому костру, повидать людей и, может быть, рассказать о них Горькому.
Вытащив лодку на отмель, я пошел по дорожке через рощу. Деревья склонились надо мной. Пахло обомшелыми пнями, липой, землей, сырой и стесненной здесь.
Вскоре в просвете между деревьями я увидал голубую даль, а над нею светло-желтое вечереющее облако. На опушке как-то особенно зелены были листья деревьев и серьезно лежала коричневая рубчатая земля, покрытая их тенью. В этой тени на старых встрепанных коврах сидело у костра несколько цыган.
Поближе, на тускло-красном ковре, старая цыганки кормила хлебом с рук белую корову. Возле деревьев, нерешительно переминаясь, стояла вторая белая корова, а три желтых и несколько овец осторожно и тихо, точно накатом, приближались к старухе. Скот, повидимому, отстал от колхозного стада, и старуха, когда-то, быть может, тоже пасшая скот, мечтательно забавлялась с ним.
Возле самого костра на лилово-синем ковре сидели молодые мужчина и женщина. Они держались за руки и смотрели в глаза друг другу, смотрели так любовно и пылко, что от зависти морщины пошли по сердцу. Привалит же людям такое счастье. Молодость и любовь так пылали, что, казалось, затмевали огонь костра.
Мне хотелось поговорить с цыганами, и, сказав, что у меня нет спичек, я подсел к огню и стал раскуривать трубку. Старуха, потрепав корову по голове, приблизилась к костру. Она взяла у меня табаку, свернула папироску и только затянулась, как закашляла. Узкие глаза ее от кашля налились кровью.
— Конец! Не могу курить. Последнее лето живу…
— Зачем же последнее? — сказал я. — Надо лечиться.
— Э, голубь, все равно — лечись не лечись, раз тебе уж дорога указана, уйдешь, — сказала она хрипло. — Будет. Накашлялась, начихалась в своей жизни.
И вдруг неожиданно, указывая рукой на видневшуюся вдали белую колоннаду и зеленую крышу над ней, старуха сказала:
— Вот бы мне куда, голубь. Вот бы там я исцелилась.
— Да там не санаторий, — проговорил я. — Там Максим Горький живет.
— То и говорю. Какой меня санаторий излечит, какой доктор, когда они всех цыган за конокрадов считают. Нет, меня только Максимушка Горький может исцелить.
— Чем же он тебя может исцелить, бабушка? — изумленно спросил я.
— Тем и исцелит, за чем к нему иду.
— За чем же ты идешь?
Старуха подумала: говорить ли. А затем сказала:
— Он один знает, один и скажет. За тем к нему и иду. Он будто большое колесо, с него смерть как вода скатывается. «Она» к нему, а он ее оттолкнет — и она прочь. Почему? Потому, что много ходил по земле, и не зря ходил. Мы, цыгане, тоже ходим. Только мы кашеварить любим и зря много останавливаемся, а его настоящая ходьба должна быть без остановки, а он, Максимушка, если и устал, заблудился, разжег костер погреться, а тут подошел служивый и скажи дорогу, — он кашу оставил и пошел дальше. Ищет. Его ни квашеным, ни соленым не остановишь. Сказано: горьким лечат, а сладким калечат. Да, голубь…
— Значит, он нашел?
Старуха, опять подумав, сказала: