Марсель Пруст своему отцу (23 сентября 1889 г.):
«… Я совсем не плохо себя чувствую (кроме желудка), нет даже той общей меланхолии, причиной которой — по меньшей мере поводом, следовательно, оправданием — в этом году стала разлука. Но мне крайне трудно сосредоточить свое внимание, чтобы читать, учить наизусть, запоминать. Имея крайне мало времени, я обращаю к тебе сегодня лишь это краткое свидетельство моих постоянных и нежных «дум о тебе». До завтра, дорогой мой Папочка, напомни обо мне дорогому поэту, твоему соседу, и повергни меня к стопам госпожи Казалис… Вообрази себе, что, к великому возмущению Дербонов,[38] кабурские горничные, завидев традиционного «солдатика», слали ему тысячи поцелуев. Это мне в отместку за покинутых мною горничных.[39] И я наказан, да позволит мне господин Казалис привести строчку одного из самых прекрасных его стихотворений: «За то что презрел цветы их грудей нагих». Бесконечно тебя целую.
Твой сын Марсель Пруст»![40]
Госпожа Адриен Пруст Марселю:
«Наконец-то, родной мой, прошел месяц, осталось съесть лишь одиннадцать кусочков пирога, в котором один-два ломтика придутся на отпуск. Я придумала для тебя способ скоротать время. Возьми одиннадцать плиток шоколада, который ты так любишь; скажи себе, что будешь съедать по одной лишь в последний день каждого месяца, и сам удивишься, как быстро они тают, и твоя ссылка вместе с ними…»
Свое воскресное «увольнение» он проводил в Париже, где был счастлив снова встретиться с друзьями. В тот день он часто заглядывал к госпоже Арман де Кайаве, властной хозяйке дома, «Эгерии» [41] Анатоля Франса, сын которой, Гастон, стал одним из лучших друзей Марселя, и был с ним до того «мил», что провожал его каждый воскресный вечер к орлеанскому поезду.
Марсель Пруст Жанне Пуке:
«Если вы вспомните, что такси в то время не существовало, вас наверняка поразит, что каждый воскресный вечер, когда я возвращался в Орлеан поездом, отходившим в 7-40, он всякий раз отвозил меня в экипаже на вокзал… и ему случалось даже доезжать до Орлеана! Моя дружба к нему была огромна, в казарме я только о нем и говорил, так что мой денщик, капрал и т. д. видели в нем некое божество, и на Новый год даже послали ему поздравление в знак своих верноподданнических чувств!..»
Именно у госпожи де Кайаве Пруст познакомился с Анатолем Франсом, чьим стилем восхищался, и которому суждено было дать многие черты для Бергота. Он воображал себе Франса «седовласым сладкопевцем», когда же увидел перед собой человека с носом, «похожим на раковину улитки», с черной бородкой и слегка заикавшегося, то был разочарован. Тот Франс, которого он «сотворил как сталактит, капля за каплей, из прозрачной красоты его книг, оказывался ни на что не годен с того момента, как приходилось признать за ним нос-улитку и черную бородку». Нос и бородка «вынуждали его переделывать персонаж»; он был удручен необходимостью привязывать к ним «будто к воздушному шару этого человека с бородкой», не зная, сможет ли он взлететь.
— Вы ведь так любите умные вещи… — сказал ему Франс.
— Я вовсе не люблю умные вещи; я люблю только жизнь и движение, — ответил Пруст.
Он был искренен; ум для него был так естественен, что он ничуть не ценил его игры, в то же время он завидовал натурам непосредственным и восхищался их грацией.
Покинув полк, он захотел продолжить учебу. С детства у него было одно призвание — писать, и с тех пор он рассматривал писательскую науку как занятие требовательное и исключающее все постороннее. Но он обожал своих родителей и не хотел им перечить. Доктор Пруст желал видеть его на дипломатическом поприще.
Марсель Пруст своему отцу:
«Дорогой Папочка, я по-прежнему надеюсь добиться когда-нибудь продолжения своих литературных и философских занятий, для которых, полагаю, создан. Но поскольку я вижу, что каждый год приносит мне лишь очередную, еще более практическую дисциплину, то предпочитаю сразу избрать одно из предложенных тобою практических поприщ. По твоему выбору я начну серьезно готовиться к конкурсу либо Министерства иностранных дел, либо Школы Хартий.[42] Что же касается адвокатской конторы, то уж лучше я пойду к какому-нибудь биржевому маклеру: впрочем, будь уверен, я не продержусь там и три дня! Это не значит, будто я не считаю по-прежнему, что любое другое занятие, кроме литературы и философии, для меня — потерянное время. Но среди многих зол есть получше и похуже. Даже в дни наибольшего отчаяния я не мог представить себе ничего ужаснее адвокатской конторы. Посольства, избавляя меня от нее, представляются если не призванием, то хотя бы лекарством…»[43]
Интересно отметить, что, начиная с этого периода его жизни всё, не относящееся к литературе и философии, казалось ему потерянным временем. Но, поскольку на потерю времени его обрекала сыновняя почтительность, а дорога в посольства лежала через Школу политических наук, то он в нее поступил. Там он вновь повстречал Робера де Бийи, Габриеля Трарьё, и вместе с ними слушал лекции Альбера Сореля, Альбера Вандали, Леруа-Больё. Он слушал внимательно, не делал заметок и как-то написал в тетради, до того остававшейся девственной:
Вандаль сеет мудрое, вечное…
Но кто те балбесы беспечные?
То Жан, Робер и Габриель,
И даже Марсель.
Что так непривычно,
Ведь он столь серьезен обычно.
Столь серьезен? Да, конечно, но также и легкомыслен, тут нет противоречия. «Легкомыслие — состояние необузданное». Он любил встречаться с Гастоном де Кайаве и своими друзьями на теннисном корте в Нейи, на бульваре Бино. Играть самому ему не позволяло слабое здоровье, но его беседы собирали вокруг него под деревьями кружок юных девушек и еще молодых матерей. «К полднику он всегда приходил, нагруженный большой коробкой, полной лакомств. Когда было жарко, его посылали в соседнее питейное заведение за пивом и лимонадом, что он и приносил, стеная под тяжестью жуткой корзины, которую заимствовал у хозяина. Порой мячу случалось угодить прямо в кучку пирожных, отчего стаканы и барышни вздрагивали. Марсель всегда обвинял игроков говоря, что они сделали это «нарочно, из вредности»[44].
Быть может, такое и впрямь случалось, хотя сами виновные этого не сознавали: обаяние Марселя, его чувствительность и остроумие дразнили его друзей, они немножечко ревновали и, не имея ни злого, ни сколь-нибудь определенного умысла, были не прочь смутить этот «Суд Любви». Так они именовали, будучи в поэтическом настроении, «кружок болтунов». Закончив партию, игроки шли передохнуть «под сенью девушек в цвету» и насладиться болтовней Марселя. Много лет спустя по поводу одной готовившейся книги эти воспоминания вновь вернутся к нему, и он напишет Жанне Пуке (тогда уже вышедшей замуж за Гастона де Кайаве): «Вы увидите тут как бы сплавленным кое-что из того волнения, которое я испытывал тогда, задаваясь вопросом, придете ли вы на теннис. Но чего ради напоминать о вещах, по поводу которых вы приняли нелепое и злое решение сделать вид, будто никогда их не замечали?..»