Вначале было несколько хозяек салонов его детства: госпожа Строс, госпожа Анри Беньер, ее родственница госпожа Артюр Беньер (по прозванию «Не устоявшая Башня»), госпожа Арман де Кайаве, а также Мадлена Лемер, акварелистка, «сотворившая роз не меньше, чем сам Господь Бог», в салоне которой Пруст познакомился с принцессой Матильдой и впервые заметил графиню Грефюль и госпожу де Шевинье, которые позже послужили ему моделями. Именно там он близко сошелся с музыкантом Рейнальдо Аном, «обладавшим избытком всех достоинств и гением всяческих чар». На три года моложе Марселя, родившийся в Венесуэле, но совершенный француз по культуре, Рейнальдо проявил рано созревший талант, превосходный вкус и на диво универсальный ум. Садился ли он за рояль, чтобы играть и петь, говорил ли о книгах и людях, в его импровизациях было что-то неподражаемое — нежное и окрыленное. «Мне нравится, как вы поете, — сказала ему однажды Полина Виардо, — да, это просто, это хорошо…» Друзьям нравилось также, как он рассказывает.
По своей глубокой и требовательной культуре, по общему для обоих отвращению к напыщенности, по болезненной серьезности их напускного легкомыслия Марсель Пруст и Рейнальдо Ан были созданы, чтобы сойтись. И именно Рейнальдо помог Марселю в понимании музыки и собрал для него разрозненные элементы «короткой фразы» Вентёя. Пылкие друзья вместе читали великие книги: Марка Аврелия, «Загробные записки» и восторгались исходившим от них благородством. Марсель ценил у Рейнальдо врожденное понимание литературной красоты; Рейнальдо хвалил Марселя за способность уловить, что в «Приглашении к путешествию» Дюпарка музыка, подчеркивающая «Дитя мое, сестра моя», кажется неким плеоназмом. Оба одинаково любили природу и обладали одним и тем же меланхолическим пессимизмом. «Покориться грусти, которая неизбежно становится хлебом насущным любого мыслящего существа, — писал Рейнальдо в своих записных книжках, — и смотреть выше, чтобы не терять терпения, как говорит госпожа де Севинье». Философия Марселя Пруста была близка к этому. Дружба, которая строилась на превосходной общности вкусов, надолго сделает их неразлучными.
В 1893 году у Мадлены Лемер Пруст повстречал графа Робера де Монтескью, дворянина-поэта (тогда в возрасте тридцати восьми лет), «чью посадку головы и чванство копировало столько подражателей… и который восхищал самим своим высокомерием…» [48] Эстет «нелепый и обаятельный, полу-мушкетер, полу-прелат»,[49] навеявший Гюисмансу, как считается, его дез Эссента,[50] Монтескью, как своими стихами, так и своими безделушками, полностью соответствовал стилистическим вывертам конца века: «Его руки в превосходно сидящих перчатках выписывали красивые жесты, он гармонично выгибал запястья. Порой он снимал перчатки и воздевал жеманную руку к небесам. Единственный перстень, простой и вместе с тем диковинный, украшал его палец. Одновременно со вздыманием руки взлетал вверх и его голос, пронзительно, словно труба в оркестре, или опадал, стеная и плача, а чело наморщивалось, и брови дыбились острым углом…»[51] Некоторые упрекали его в женственности, он же на это спесиво возражал:
Тот женственный, о ком вы говорите,
Умеет обуздать и женщин, и мужчин…
По-вашему, он слаб? В чем слабость, укажите,
Того, кто неподвластен им, кто сам им господин![52]
Его самодовольство отличалось невероятной заносчивостью, но он был блестящим собеседником, полным оригинальных мыслей о светском обществе, о картинах, о больших поэтах и художниках вообще. Он также осуществлял в салонах что-то вроде верховного жречества, вводя там искусство Уистлера или Гюстава Моро, и бахвалился, что открывал двери лишь тем, кого сам избрал. В сущности, он страдал из-за «своей странной, неуживчивой натуры, от которой не мог ни излечиться, ни убежать», и его суровость рождалась из его же печали, а ярость — из желания выставить напоказ свою спорную мужественность.
Пруст с первой же встречи понял, что может извлечь из этой личности как для своей светской карьеры, так и для своих книг, и сразу же написал ему: «…Ваш почтительнейший и восхищенный Марсель Пруст». Он догадался о жажде восхищения, сжигавшей Монтескью, и щедро ее утолял: «Вы намного превосходите тип утонченного декадента, в обличье которого вас обычно изображают… Единственный выдающийся человек в вашей среде… Крупнейший критик искусства, каких давно не бывало… то корнелический, то герметический… Ваша душа — дивный и изысканный сад…»
Если ему случалось посылать Монтескью какой-нибудь свой опыт, то лишь отгоняя «нелепую мысль об обмене между этим дождевым червем и этим звездным сводом». Он превозносит магнетизм его взгляда, громовую убедительность его голоса: «В каждом новом обстоятельстве, дорогой сударь, я вижу вас все лучше, открываю вас все шире, подобно очарованному страннику, взбирающемуся на гору, и чье поле зрения беспрестанно расширяется. Позавчерашний поворот был самым прекрасным. Не на вершине ли я?..» [53] И вот это, где двусмысленность смешивается с лестью: «Вернетесь ли вы вскоре в этот Версаль,[54] где вы — задумчивая Мария-Антуанетта и совестливый Людовик XIV? Кланяюсь Вашей милости и Вашему величеству…»
Взамен столь редкостных восхвалений он просил о поддержке: «Я попросил бы вас представить меня некоторым из тех друзей, в кругу которых вас чаще всего вспоминают: графине Грефюль, принцессе Леонской…» Графиня Грефюль, урожденная Караман-Шиме, особенно возбуждала любопытство Марселя; Монтескью добился для него приглашения на какое-то празднество, где он смутно увидел в ней будущую принцессу Германтскую. «У нее была прическа какой-то полинезийской прелести, и сиреневые орхидеи свешивались до самого затылка, подобно «цветочным шляпам», о которых говорит Ренан. О ней трудно судить, потому, без сомнения, что судить значит сравнивать, а в ней нет ни одного элемента, который можно было бы увидеть в ком-то другом, ни вообще где-либо. Но вся тайна ее красоты в блеске и, особенно, в загадочности ее глаз. Я никогда не видел столь красивой женщины…»
Мало-помалу Пруст сблизился с Монтескью. Он познал «его милости и капризы, его недомолвки и признания, его робости и неосторожности».[55] Потом случались грозы. Общие друзья сообщали поэту, что Пруст жестоко его передразнивал, подражал его голосу, смеху, его стилю, топал ногой, как он, откинувшись назад, «нервно перебирая кончиками пальцев и с ехидством в глазах». Юпитер метал громы и молнии. Смертный изъявлял покорность: «На молнию не сетуют, даже когда она поражает вас, ведь она нисходит с неба». Что касается подражаний, то они были всего лишь избытком восхищения: «Если, преувеличивая, вам говорили о карикатуре, то сошлюсь на вашу же аксиому: «Слово в передаче всегда звучит иначе». Наконец, Пруст поклялся, что откажется «от этого обезьянничанья», и Монтескью продолжил посвящать его в «поэзию снобизма».