Климент VII бывал иногда тронут его страданиями, выказывал ему участие, заверял Микеланджело, что, «покуда жив», не оставит его своими милостями.[156] Но затем неистребимое «легкомыслие Медичи одерживало верх, и папа не только не думал о том, чтобы как-то облегчить положение Микеланджело, но еще обременял его новыми заказами, вроде нелепого колосса, голова которого должна была служить колокольней, а рука – дымоходом.[157] Микеланджело вынужден был, хотя и недолго, заниматься этой вздорной затеей. Постоянно приходилось также воевать с работавшими на постройке каменщиками и возчиками, которых старались совратить с пути истинного тогдашние апостолы идеи восьмичасового рабочего дня.[158]
Росли и домашние неурядицы. С годами отец Микеланджело становился все раздражительнее и несправедливее; однажды старик вздумал бежать из Флоренции, утверждая, что сын его выгнал. Микеланджело написал ему великолепное письмо:[159]
«Дорогой отец, я был очень удивлен вчера, не застав Вас дома, и еще более удивился, когда узнал, что Вы жалуетесь на меня и говорите, будто я Вас выгнал. Со дня рождения я старался ни в большом, ни в малом не огорчать Вас; все лишения, которые я претерпел, я претерпел только из любви к Вам… Я всегда за Вас заступался – Не далее как несколько дней назад, когда мы разговаривали с Вами, я обещал посвятить Вам остаток моей жизни и сейчас снова Вам это обещаю. Я изумлен что Вы так быстро все забыли. Вот уже тридцать лет, как Вы и мои братья могли убедиться, что я всегда в меру сил своих заботился о Вашем благополучии и в мыслях и на деле. Как же Вы решаетесь говорить всем и каждому, что я Вас выгнал? Неужели Вы не понимаете, какая обо мне пойдет слава? Ко всем моим заботам, заботам, которые я, любя Вас, на себя принял, мне только этого еще недоставало! Хорошо же Вы меня вознаграждаете!.. Пусть так; пусть я за всю свою жизнь не принес Вам ничего, кроме вреда и горя, я прошу у Вас прощения, как если бы был виноват. Простите меня, как блудного сына, который всегда дурно жил и причинял Вам одно зло. Еще раз прошу Вас простить меня, негодного, но не давать людям повода говорить, что я Вас выгнал, ибо мое доброе имя значит для меня больше, чем Вы думаете: как-никак я Ваш сын!»
Такая сыновняя любовь и покорность лишь ненадолго обезоружили сварливого старика. Он обвинил сына в том, что тот его обобрал. Выведенный из терпения Микеланджело написал ему:[160]
«Я уж и не знаю, чего Вы от меня хотите. Если моя жизнь Вам в тягость, Вы нашли верный способ от меня избавиться и скоро опять вступите во владение ключами от сокровища, которое, как Вы утверждаете, я от Вас прячу. И благо Вам будет, ибо вся Флоренция знает, что Вы были очень богаты, что я Вас всегда обкрадывал и заслуживаю кары: все Вас будут хвалить!.. Говорите и кричите, что угодно, но не пишите мне больше – Вы мешаете мне работать. Вы сами виноваты в том, что я вынужден напомнить Вам, сколько всего Вы получили от меня за эти двадцать пять лет! Я не хотел говорить об этом, но в конце концов пришлось!.. Подумайте хорошенько!.. Умираешь только однажды и уже не возвращаешься с того света, чтобы загладить несправедливость, которую совершил. А Вы, стоя одной ногой в могиле, решаетесь быть несправедливым. Да хранит Вас бог!»
Такова была поддержка, которую он находил у родных.
«Терпение! – горестно восклицает он в письме к другу. – Да не допустит бог, чтобы я осудил то, что ему осуждать не угодно».[161]
Со всеми этими огорчениями работа подвигалась плохо. В 1527 г., когда произошли политические события, потрясшие всю Италию, ни одна статуя для капеллы Медичи еще не была готова.[162] Таким образом, и эти годы – с 1520 по 1527 г. – лишь усилили разочарование и усталость предыдущего периода, не принеся Микеланджело никакой радости. За десять лет он не довел до конца ни одной работы, не осуществил ни одного своего замысла.
Ohimel Ohime! Ch'i' son tradito…[163]
Отвращение Микеланджело ко всему, что его окружало, и к самому себе было тем толчком, который заставил великого художника с головой окунуться в революцию, вспыхнувшую во Флоренции в 1527 г.
Ранее Микеланджело проявлял в политических делах ту же нерешительность, что вредила ему и в жизни и в искусстве. Безуспешно старался он примирить личные свои чувства со своими обязательствами перед Медичи. Необузданный в своих творениях, он всегда робел и отступал, когда надо было действовать: он не осмеливался бороться с великими мира сего ни в политике, ни в религии. Из его писем видно, что он постоянно тревожится за свою собственную судьбу и судьбу своих близких, боится себя скомпрометировать, отрекается от смелых слов сорвавшихся у него с языка в порыве возмущения, которое вызывал в нем всякий произвол.[164] Он то и дело напоминает родным, что надо быть осторожным, советует меньше разговаривать и бежать при первом признаке опасности:
«Поступайте, как во время чумы: бегите первыми… Жизнь дороже богатства… Сидите смирно, не наживайте себе врагов, никому, кроме бога, не доверяйтесь, ни оком не говорите ни хорошего, ни худого, потому что никогда не знаешь, как обернутся события; занимайтесь собственными делами… Ни во что не вмешивайтесь».[165]
Братья и друзья издевались над его вечными страхами и обзывали его полоумным.[166]
«Не насмехайся надо мной, – с грустью укоряет брата Микеланджело, – нехорошо смеяться над людьми!»[167]
И в самом деле, ничего нет смешного в этой постоянной тревоге великого человека. Скорее он достоин жалости, ибо слабые нервы превращали его в игрушку всевозможных страхов, с которыми он пытался, но не в силах был совладать. И все же к чести своей Микеланджело, после очередного приступа унизительного малодушия, умел подчинить себе больное тело и дух, хотя первым порывом его было бежать от опасности. Кроме того, будучи неизмеримо умнее и прозорливее других, он имел и больше оснований опасаться: пессимист по натуре, он ясно предвидел печальную судьбу Италии. До какого же беспредельного отчаяния должен был он дойти, если, несмотря на природную робость, оказался вовлеченным в гущу революционных событий и, таким образом, обнаружил то, что всегда таил в глубине своей души.
А в душе боязливо замкнутый Микеланджело был пламенным республиканцем. Это видно по тем страстным признаниям, которые вырывались у него иной раз в минуты откровенности или в пылу гнева, а особенно по тем беседам, которые он впоследствии[168] вел с друзьями – Луиджи дель Риччо, Антонио Петрео и Донато Джанотти.[169] Последний вспоминает об этом в своих «Диалогах о «Божественной комедии» Данте».[170] Друзья удивляются тому, что Данте поместил Брута и Кассия в последнем круге ада, а Цезаря – выше. Микеланджело, к которому они обращаются за разъяснением, прославляет тираноубийство.