Рембрандт в восемнадцать лет решил заняться живописью именно для того, чтобы показать, как мир меняется. И Ластман был тем человеком, который мог ему помочь, потому что прежде жил в Риме, а там не писали горожан и горожанок с собачками, рот арбалетчиков, осоловевших от своих пиршеств, ремесленников, надзиравших за качеством ткани, — там изображали легенды и мифы, слабость человека перед Богом и его общение с Ним. В Риме живописцы могли себе это позволить. Почему же в Голландии все было не так?
В мастерской Питера Ластмана Рембрандт осмотрел несколько картин мастера, развешанных на стенах. Одиссей выходит на берег, и Навсикая воздевает руки к небу при виде обнаженного пловца. Рядом с ней остановилась колесница со служанками. На картине множество животных и женщин с зонтиками. Персонажи не выстроены в ряд, как офицеры ван Схутена. Создается ощущение пространства, ветер гнет деревья. Человек, населяющий эту древность, более подлинный, более живой, чем ополченец из тира. Странно, но факт: вымысел сильнее реальности.
Теперь Рембрандт смотрит на другое полотно. И быстро делает с него набросок. Это Иосиф, раздающий хлеб. Великолепно! Одетый в длинное восточное платье с вышивкой, он поднялся на помост. У его ног все богатства этого края — коровы, кони, птица и козы, мужчины, женщины, дети. Позади него — голландский конторщик в восточном одеянии записывает в книгу количество розданного зерна, мешки с которым на верху дворцовой лестницы могучие грузчики передают из рук в руки и взваливают на плечи почти совсем нагому мужчине. Вот это живопись! Она уносит с маленьких голландских площадей, куда люди ходят взвешивать свои сыры и считают за честь продавать и покупать.
Еще одна картина Ластмана: царь Давид в горностаевой мантии, струящейся с его плеч, играет на арфе на гигантском просторе. Вокруг него целый оркестр: певцы, скрипки, литавры, орган и даже тамбурин. Писать гораздо интереснее, чем шествия дозорных с барабаном! Молодому человеку нужны яркие зрелища. Он чувствует себя способным замахнуться на грандиозные сцены на фоне пейзажей, иллюстрирующих могущественную Античность с ее дворцами, статуями и триумфальными арками.
К тому же Амстердам — не то что Лейден: прежде всего это большой город. Более ста тысяч жителей. В нем больше нет крепостных стен. Оставшиеся от них древние башни возвышаются в центре новых кварталов. А главное — порт. Со всеми приезжими, сходящими с кораблей. Вот и люди Востока в тюрбанах, ярких одеждах, с изогнутыми саблями. Поговаривают, Нидерланды заключили союз с алжирцами против испанцев. Здесь сообщаются с целым светом: Японией, Китаем, Индией, Явой, берегами Африки, Антильских островов, Америки. Как велик мир! Оттуда привозят неведомые изделия — духи, ткани, предметы из меди, фарфора, каких здесь не делают. А еще сахар из Бразилии и лес из Норвегии и, конечно, пряности, приносящие невероятные барыши. Чарующее зрелище. Очень скоро, несмотря на буйство красок и изобилие, царившие на набережных, Рембрандт понял, что все решается далеко от этой реальности — в отвлеченности Биржи. Она существует уже более двадцати лет. Здесь жизнь кипит два часа в день. Тут можно продать и купить монеты всех стран. Как увлекательно присутствовать при сделках! Корабль доходит по каналу почти до самого центра здания. Его груз продается очень быстро. Из рук в руки не передают ни одной монеты. Подпись, обмен договорами — и денежные суммы в банке переводятся с одного счета на другой.
На Амстердаме сошелся весь свет, а деньги могут все. Рембрандт этого не забудет. Кто в Лейдене понимал, что Нидерланды стали торговым центром планеты?
Однако самым важным событием во время его пребывания в Амстердаме стало то, чего нельзя ни отрицать, ни опровергнуть: встреча с призраком Эльсхеймера, покойного живописца, о котором он почти ничего не знал, хоть и почувствовал главное в его творчестве и, таинственным образом проникнувшись им, неожиданно отозвался на него своими работами. Действительно, как объяснить, что картины художника, которых Рембрандт, возможно, никогда не видел, так близки его собственным творениям, написанным пятнадцать или даже двадцать лет спустя после смерти Эльсхеймера?
Адама Эльсхеймера, родившегося во Франкфурте в 1578 году и умершего молодым, в 1610-м, в Риме, куда он приехал двадцати двух лет, принято считать певцом сумерек. Но в тени драматической театральности Караваджо его маленькие картины, часто написанные на медных пластинках в совершенной гладкой эмалевой технике, придают потемкам другой смысл. Эльсхеймер делает ночь нежной. В его дремучих лесах свет исходит порой лишь от нескольких далеких факелов. А чаще — от самих персонажей. Мария, Иосиф и Младенец во время бегства — это слабые огоньки, выходящие на опушку. Товия в сопровождении Ангела выходит в поле, как заря в ночи. Эльсхеймер сгущает ночь, чтобы стало заметно иное сияние — сияние чистой духовности. Он открывает пространство для раздумий.
Сегодня его картины трудно заметить среди масштабных полотен, фресок, великих скульптур итальянского искусства, но он не исчез благодаря тому влиянию, тому тихому свету, который пролил в свое время своими небольшими работами, полными внутренней сосредоточенности и тишины.
Влияние Эльсхеймера можно разглядеть в Италии у Ланфранко, Джентилески, Сарачени, Клода Лоррена, а затем у Рубенса, делавшего рисунки с его картин, и у многих голландцев — Пауля Бриля, Корнелиса ван Поленбурга, Бартоломеуса Бренберга, Херкюлеса Сегерса; возьмем, к примеру, изображение Святого Семейства, которое Рембрандт через тридцать лет добавит к гравюре Сегерса вместо Товии и Архангела (их сам Сегерс срисовал у Эльсхеймера — римского немца); или же ложбину, в которую Архангел Михаил спустился к жене Маноя, у Карло Сарачени, а также реку, текущую между холмами с замковыми башнями у Пауля Бриля, или снова Рембрандтовых — «Доброго Самаритянина» или «Бегство в Египет».
Мы говорим здесь не о сюжетах — они одинаковы для всех, но о некоем духе живописи, достигающем того уровня чудесной простоты, которая была свойственна рейнским живописцам, когда, в Средние века, они изображали Деву Марию в ее потайном саду. Так достигается уровень таинственного света. И эта возвышенная простота проявляется то тут, то там, из века в век.
Должно быть, искусство молодого немца зазвучало очень сильно, раз Рембрандт расслышал его глас настолько ясно, что так явно откликнулся на него. И хотя краски у Рембрандта — не колорит, как у Эльсхеймера, а насыщенный тон, он подхватил тайную песнь молодого римского немца. Ему передалось невысказанное. Но как? Может быть, в Амстердаме, у Ластмана, бывавшего в Риме, знавшего Эльсхеймера и, возможно, показавшего Рембрандту его творения?