Ознакомительная версия.
Целую неделю я не выходил из дома и упрямо писал крыши и небо из моего окна. Я питался молоком и хлебом, которые приносила мне Мавра, рябая служанка, кроткая и молчаливая. У меня не было никаких мыслей в голове. Я только видел, чувствовал, осязал глазами и душою линии и массы, поверхности и солнце. Да, у меня не было никаких мыслей в голове, но где-то в глубине души что-то сияло и пело.
— Праздник! Праздник! — повторял я иногда, не сознавая в сущности, о каком празднике шепчут мои губы.
Когда наконец мне удалось написать по-настоящему городскую мрачную крышу и свинцовое небо над нею, я положил кисть и как будто очнулся от сна.
— Праздник! Праздник! — повторял я, улыбаясь. И вдруг я понял, что значит для меня ликование моего сердца.
— Любовь Петровна! Я хочу видеть ее! Я хочу видеть ее, тихую, светлую, мудрую…
Я бросился к пристани и взял лодку, чтобы ехать в Лужники. Кажется, никогда я не греб с таким азартом. Я ни на минуту не бросал весел.
Когда я поднялся по знакомым шатким ступенькам в бережинский сад, я должен был помедлить немного, потому что у меня сердце стучало и я чувствовал, что все заметят мое смущение.
На террасе пили чай. Я не видел Любови Петровны, но я чувствовал, что она там. И в самом деле — она сидела за столом. У Бережиных был гость, маленький монашек, мне незнакомый.
— Вот и прекрасно. Художник пришел, — сказал громко Сергей Матвеевич. — Вот и он вам скажет, что монастырь ваш никому не нужен. И верующим, и неверующим — никому не нужен…
— Однако приходят к нам молиться; однако у мощей преподобного исцеляются даже, — пробормотал монашек, робея.
— Исцеляются! — в негодовании воскликнул Сергей Матвеевич. — Знаем мы эти исцеления! Истеричных там разных или эпилептиков, может быть, и можно этаким монастырским способом исцелить, а что вы поделаете со всеми прочими? Да еще и неизвестно, надо ли кого из недужных-то исцелять. Умный немец[1278] сказал: падающего подтолкни. И в самом деле, на что нам калека. Пусть себе погибает… Не правда ли, Александр Николаевич?
Я смотрел на Любовь Петровну и ответил как-то невпопад, но Сергею Матвеевичу было все равно. Ему самому хотелось говорить.
— Наша монашествующая Церковь, — кричал он, — в рабском состоянии. Монахи — или обманщики-тунеядцы, или изуверы. И все историческое православие судьбу свою связало с ветхою государственностью…
Последние выражения как-то задели меня. Конечно, много правды было в словах Сергея Матвеевича, но неделю тому назад он с таким же пафосом кричал о том, что наша интеллигенция «ожидовела» и что она ничего не понимает в православии, и я чувствовал, что Сергей Матвеевич ничего и никого не любит, и в этом вся суть.
Тогда я сказал:
— Когда вы, Сергей Матвеевич, рассуждаете о Церкви, все как будто бы справедливо и мудро, только нельзя понять, чего вы хотите. Церковь не рассуждениями создалась и не рассуждениями можно ее изменить. Церковь созидалась святыми, чудесами, молитвами… Церковь, как дерево, растет, питаясь земною влагою и живым солнцем. Мысли потом приходят, а сначала поет сердце… В стенах Церкви много порочных и слабых людей, но разве оттого хуже стали дивные творения Ефрема Сирина[1279] или «Отче наш» перестало быть молитвой Господней?
— Так, так, — пробормотал монашек, краснея. — Вы как раз мою мысль изволили выразить….
— Вот видите, — вскричал Сергей Матвеевич. — Вы — монах, наставник наш, стало быть, а не можете даже как следует мысли ваши выражать. Все вы монахи такие…
И опять как будто бы прав был красноречивый Сергей Матвеевич, но мне, признаюсь, симпатичнее был застенчивый монашек, не умевший складно говорить.
— Люба! — сказала строго Антонина Петровна. — Ты мне обещала помочь… Так пойдем сейчас…
— Хорошо. Сейчас? Пойдем, пожалуй…
Они ушли, а через полчаса вернулась на террасу одна Антонина Петровна. В это время Сергей Матвеевич бранил уже не монахов и не правительство, а наших либералов…
— Вот у нас почитают Павла Петровича, которого губернатор выслал, — кричал он, размахивая руками. — А позвольте вас спросить, что хорошего сделал этот вольнодумец. То, что он не жалел денег на школы и на все прочее, это еще ровно ничего не доказывает. И по-моему, если правду говорить прямо, он больше зла наделал, чем добра. Школа! Школа! А какая школа? Учителя — недоучки, нахватавшиеся полунауки, учат ребят ерунде. Везде трафарет, банальность и пошлость в конце концов. Все эти либералы воображают, что полумерами можно чем-нибудь помочь. Вздор, вздор и вздор!
— Послушать вас, Сергей Матвеевич, — улыбнулся я, — можно подумать, что вы радикал и революционер.
— Вовсе нет, — воскликнул он тотчас же, не замечая моей иронии. — Я терпеть не могу этих так называемых эсдеков и эсеров. Невежественные хулиганы — вот кто они, эти революционеры. Во имя чего они грабят, жгут, убивают? Во имя чего? Им на все наплевать… Их вешают, но ведь и они вешают. Кто лучше? Ничтожные людишки и там и тут… Пауки в банке…
Он долго еще бранился, а бедный монашек (я так и не узнал, почему он попал в тот день к Бережиным), сидел, потупив глаза, красный как рак.
Наконец мне надоело слушать брюзжание Сергея Матвеевича. Я пошел в сад, с тайной надеждой встретить там Любовь Петровну, но ее там не было. Я сел на старую скамейку под липою, спиною к дорожке, и стал смотреть на муравейник. Кто-то разрушил жестоко часть мудреной постройки, и вот теперь множество трудолюбивых работников хлопотали вокруг своего жилища. Я так увлекся наблюдением, что не заметил Антонины Петровны, которая подошла ко мне.
— Ненавижу муравьев, — сказала она, когда я поднял голову и наши глаза встретились. — Ненавижу муравьев…
— Почему?
— На людей похожи. Строят, строят, строят! А зачем? Плодятся, размножаются, умирают… И опять плодятся, и опять умирают… Зачем строят? Противно это…
Она подняла сухую ветку с дорожки и воткнула ее в муравейник.
— Я всегда муравейники разоряю.
— Ах, какая вы ненавистница, — сказал я. — Вот вы и Сергей Матвеевич читаете постоянно Евангелие, но в словах ваших я не чувствую любви. Вы никого не жалеете.
— А кого жалеть? И зачем?
Она сказала это тихо, почти с грустью.
— Вы рассуждаете, философствуете, Антонина Петровна, — сказал я, думая в это время о ее сестре. — Но мысли наши и философия всегда не равны жизни и творчеству. Ах, Антонина Петровна, мудрость молчалива, а в любви и вовсе нет слов. Мы должны смиренно отказаться от всяких отвлеченных истин, потому что они всегда мнимые истины. Надо полюбить жизнь непосредственно — милую, глупую, слепую жизнь с ее болью, влюбленностью и очарованием. Мы слишком нетерпеливы и стараемся предвосхитить какое-то знание добра и зла, а между тем у нас на это нет прав, потому что мы еще не предвосхитили смерти.
Ознакомительная версия.