…Умом Россию не понять… Недаром много чудивший и все же самый настоящий поэт Сергей Есенин незадолго до своего трагического конца просил: «И за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положите меня в русской рубашке Под иконами умирать…»
В городах у потомственных мастеровых были свои искушения и срывы, и стихийная религиозность часто оборачивалась мещанской обрядовостью, традиционным украшением быта.
В немногочисленный потомственный пролетариат уже проникала, занимая место религиозности, материалистическая революционная пропаганда, которую, однако, приходящие из деревень пополнения незаметно корректировали давней народной мечтой о праведном царстве, со справедливой властью и правой верой, благоденствующей где-то в «Опоньской стране», за горами, за долами и синими морями, может быть, там, куда, спасаясь от зимней стужи и бескормицы, мощным биологическим потоком через всю страну неслись ежегодно осенью перелетные птицы. Возможно, что их заоблачная перекличка, увлекая за собой и волнуя воображение, и породила «опоньскую» мечту, которая, конечно, весьма способствовала приятию революции, но вместе с тем не переродилась окончательно, как хотелось бы некоторым, в массовую марксистскую веру.
О некоторой «особой стати» российского пролетария, дети которого уже начинали включаться в интеллигентскую элиту страны, свидетельствует хорошо известная автору правдивая история одного, никогда не привыкнувшего к эмигрантской судьбе эмигранта. Его отец (так же, как дед) работал на текстильной фабрике в Кинешме и был убежденный толстовец. Как вспоминал сын, у отца в квартире собирались рабочие и — по графу Льву Николаевичу — обсуждали, «как жить». Старший сын этого «наставника» кончил реальное училище и поступил в высшую школу, но, став эсером, попался на революционной пропаганде и был выслан в Сибирь, где, кстати, очень скоро и хорошо устроился заведующим каким-то отделом в организации, занятой проведением грунтовых дорог и постройкой мостов в предгорьях Саянского хребта. Благодаря его денежной помощи, и второй сын, будущий эмигрант, кончил то же реальное училище и поехал к брату, сразу же устроившему его «техником» на том же строительстве. Но тут грянула Первая Мировая. «Техник» (он, кстати, тоже стал эсером) бросил работу и пошел на фронт добровольцем. К началу революции был уже штабс-капитаном, командиром пулеметной команды. В конце периода Временного Правительства стал начальником милиции в родном городе, а после Октября в остром конфликте с «победителями» вошел в «Союз Освобождения» и в конце концов пробрался на Юг в Добрармию. Ее порядки ему не очень понравились, и при Врангеле он примкнул было к белым-зеленым, партизанам капитана Орлова. Во время эвакуации Крыма сел уже на один из кораблей, но не вынес мысли о разлуке с Россией и сошел на берег. Когда начались массовые расстрелы оставшихся и сдавшихся (зарегистрировавшихся) белых, снова ушел в горы к настоящим зеленым. При НЭПе, когда жизнь стала улучшаться и татары перестали поддерживать партизан, вместе с другими спустился с гор и сдался красным. Но очень скоро поняв, что пощады ему не будет, снова бежал и после ряда перипетий пробрался на Север и через Финляндию ушел в Европу… До конца дней не мог отвыкнуть от России и оставался чужим западной жизни. В очередных припадках ностальгии несколько раз пытался вернуться, но… каждый раз отходил еще дальше от тех, с кем собирался мириться. С тем и умер, по счастью не дожив до встречи с людьми, которые показали бы ему, что его «третьей» (то есть не царской и не пролетарской) России пока нет…
Все это мило (скажут скептики), но не объясняет, почему «они» победили? И почему народ позволил так исковеркать свою душу?
Подобно тем христианам будущего (а, может быть, уже настоящего?), которые примут явление Антихриста за второе пришествие Христа, наш народ увидел «Опоньское царство» в Октябрьской контрреволюции…
А когда понял, что жестоко обманулся, было уже поздно.
В первой половине января 1917 года, возвращаясь с рождественских каникул в Университет в Петроград, я, как полагалось по скидке на студенческий билет, в третьем классе, то ли еще до пересадкив Киеве, то ли уже в Курске, попал в вагон, в котором из-за переполненности второго класса оказалось немало офицеров, вернее прапорщиков («курица не птица, прапорщик не офицер», как говорили тогда).
Хотя можно было предполагать, что на линии Киев — Брянск — Москва в вагонах свободнее, но пришлось бы ехать с Брянского вокзала на Николаевский, на извозчике через весь город, а после Петербурга и Киева, по-разному, но исключительно красивых, Москва отталкивала меня своей архитектурной «свалкой», вроде той мусорной кучи, в которой почти не ношенная бальная туфелька упирается в дырявый ночной горшок, а все вместе, с бутылкой от шампанского, тонет в навозе из обеденных объедков. Серый, скучный и бездарный «модерн» почтамта, изукрашенный декоративными нашлепками вроде как раковинами особняк Морозова, античный перистиль возле какого-то моста и псевдовосток нового Казанского вокзала, — все это становилось поперек моего сознания и вместе не пролезало в эстетику никак.
И я предпочитал тряскую (последнюю из частных, ставшую государственной) линию Киево-Курскую, отчасти (что греха таить) и потому, что, ожидая пересадки, можно было отведать в Курском вокзальном буфете приготовленной на пару отменной осетрины.
В вагоне скорого поезда «Минеральные воды — Петроград» или «Севастополь — Петроград», уже не помню, в купе, где я нашел место, оказался еще один студент-политехник, а все остальные были прапорщики, как раз из той породы, которая в гражданской жизни не очень жаловала студентов (то есть из бывших семинаристов, учеников учительских институтов или даже так называемых «городских училищ»). Они продолжали свой собственный, как будто подготовленный предыдущим знакомством разговор, а мы с политехником автономно завели свою беседу. Мой визави, своей будущей профессии наперекор, обнаружил недюжинную осведомленность в декадентской и вообще литературе, вернее, в ресторанных — «отдельно-кабинетных» или домашне-интимных частностях ее представителей.
Похоже, что он и сам, как говорится, «грешил стишками» и вообще жил «богемно». К сожалению, последующие годы, более важные, чем изящная словесность, как наждачной бумагой стерли его пикантные рассказы, так что случайно, и совершенно неизвестно почему, уцелел только один, впившийся в память, как клещ, случай: Аркадий Аверченко с Надеждой Тэффи ужинали в каком-то ресторане. В разговоре Тэффи обратила внимание своего «кавалера» на принимавшего пальто и шубы посетителей лакея: «Вы знаете — он пишет стихи и даже подает надежды!» На что Аверченко, которому лакей почему-то не понравился, ответил экспромтом: