Ксюша постоянно сопровождала Высоцкого в его последние дни. «Он приехал ко мне со своей Оксаной, — рассказывал Иван Бортник. — В каком-то вельветовом костюме, такой весь из себя. Только заходит: «Выпить нечего? А-а-а, есть!» — увидел все-таки бутылку, которую я спрятал под стол. Выпили. «Поехали ко мне», — говорит.
Взяли мы таксюгу, приехали к нему… В общем, остался я у него. Утром, понятное дело: «Давай похмелимся». Я сходил в магазин, принес две бутылки. Оксана кричала. Ну, она уже себя Мариной Влади почувствовала, разбила одну бутылку…» Высоцкий обиделся, а потом через силу грустно улыбнулся, глядя, до чего расстроился Бортник, вспомнив мудрые слова бандита Горбатого из «Эры милосердия»: «Кабаки и бабы доведут до цугундера!»
23 июля состоялся последний телефонный разговор с Мариной Влади:
— Я завязал. У меня виза и билет на двадцать девятое. Скажи, ты еще примешь меня?
— Приезжай. Ты же знаешь, я всегда тебя жду.
— Спасибо, любимая.
Он пишет ей: «Мариночка, любимая моя, я тону в неизвестности. У меня впечатление, что я смогу найти выход, несмотря на то что я сейчас нахожусь в каком-то слабом и неустойчивом периоде.
Может быть, мне нужна будет обстановка, в которой я чувствовал бы себя необходимым, полезным и не больным. Главное — я хочу, чтобы ты оставила мне надежду, чтобы ты не принимала это за разрыв, ты — единственная, благодаря кому я смогу снова встать на ноги. Еще раз — я люблю тебя и не хочу, чтобы тебе было плохо.
Потом все станет на свое место, мы поговорим и будем жить счастливо.
Ты. и В. Высоцкий».
Она прочтет это письмо. И прочтет его последнее стихотворение, обращенное к ней:
И снизу лед, и сверху — маюсь между:
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно, всплыть и не терять надежду!
А там — за дело в ожиданье виз.
Лед надо мною — надломись и тресни!
Я весь в поту, хоть я не от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Все помня, даже старые стихи.
Мне меньше полувека — сорок с лишним, —
Я жив, 12 лет тобой и Господом храним.
Мне есть, что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть, чем оправдаться перед Ним.
Стихотворение осталось там, в Париже. Она тоже там, далеко.
Хорошо, что еще успел оставить и «Две просьбы» конкретному адресату — «М. Шемякину — другу и брату — посвящен сей полуэкспромт»:
Мне снятся крысы, хоботы и черти.
Я Гоню их прочь, стеная и браня,
Но вместо них я вижу виночерпия,
Он шепчет: «Выход есть — к исходу дня
Вина! И прекратится толкотня,
Виденья схлынут, сердце и предсердия
Отпустят, и расплавится броня!»
Я — снова — я, и вы теперь мне верьте, я
Немногого прошу взамен бессмертия, —
Широкий тракт, холст, друга да коня
Прошу покорно, голову склоня:
Побойтесь Бога, если не меня,
Не плачьте вслед, во имя Милосердия!
Чту Фауста ли, Дориана Грея ли,
Но чтобы душу — дьяволу — ни-ни!
Зачем цыганки мне гадать затеяли?
День смерти уточнили мне они…
Ты эту дату, Боже, сохрани, —
Не отмечай в своем календаре или
В последний миг возьми и измени,
Чтоб я не ждал, чтоб вороны не реяли
И чтобы агнцы жалобно не блеяли,
Чтоб люди не хихикали в тени.
От них от всех, о, Боже, охрани,
Скорее, ибо душу мне они
Сомненьями и страхами засеяли!
Поздно вечером 24 июля постепенно все разбрелись с Малой Грузинской. И мама, и Абдулов, и Янклович, и Сульповар с Щербаковым, и все прочие, кто весь день толклись в квартире, все, кому он с утра говорил: «Я сегодня умру». Где-то там дремали, в других комнатах, Анатолий Федотов и Оксана.
Ночью, около половины четвертого утра, Высоцкий проснулся. Голова была на удивление ясной. В комнате было тихо и темно, он не различал предметов. Он не хотел умирать, но чувствовал, что жизнь покидает его, понимал, что остановить это невозможно и не жалел ни о чем.
Владимир Семенович Высоцкий умер между 3.30 и 3.40 утра. Рядом никого не было, и установить точное время ухода никто не может.
Он был драматургом сюжета своей жизни, сочинителем собственной судьбы. Высоцкий вошел в жизнь одиноким, потому что не был похож ни на кого. И таким же, одиноким, ушел из жизни. Как и все на этом свете.
С четырех часов утра на Малой Грузинской объявлен общий сбор. Янклович — бригада из «Склифа», Федотов — врачебное свидетельство о смерти: «7. Причина смерти… — острая сердечная недостаточность. 8. Заболевание, вызвавшее или обусловившее непосредственную причину смерти — атеросклероз венечных артерий сердца». Не писать же, что он умер от жизни.
За Абдуловым был звонок Марине, за Тумановым — матери. Кто-то сообщает отцу, Оксана — Боровскому…
Тот побежал к Любимову. Говорить не мог, рухнул на стул и зарыдал. Любимов вскочил:
— Что?! Что случилось, что?
— Ну вот и кончилась ваша двадцатилетняя борьба с актерами за Володю, Юрий Петрович.
— Умер?
— Два часа назад…
И еще десятки телефонных звонков. Место на кладбище — кто? Моссовет, а может ЦК. Все становятся по-детски беспомощны, когда нужно заниматься скорбными делами.
— Не пей, тебе говорят!
— Не могу видеть Вовку мертвым.
— Его, прежде всего, нужно проводить по-человечески. А там уж хоть залейся!
— Не могу. Я сам сейчас умру…
— Дубина стоеросовая.
Появившись на Малой Грузинской, Юрий Петрович огляделся и, улучив момент, отозвал в сторону наиболее, на его взгляд, трезвого Янкловича и попросил его собрать весь архив, записи, бумаги, оставшиеся после Владимира, и куда-нибудь спрятать.
Где хоронить? Семен Владимирович говорит: «Только на Новодевичьем!» Хорошо. Любимов набирает приемную Моссовета и слышит: «Да вы что? Какое Новодевичье? Там уже не всех маршалов хоронят…» Тогда в Моссовет отправился Иосиф Кобзон, принялся хлопотать о Ваганьковском кладбище. Первый заместитель мэра сказал: «Да. Очень жаль Володю. Что ж, езжайте, выбирайте место. Если найдете, я разрешу». На Ваганьковском директор кладбища сам указал ему «лобное место» для Высоцкого: лучшего не найти. Когда Кобзон полез в карман за деньгами, он остановил: «Не надо, Иосиф Давыдович! Я Высоцкого люблю не меньше вашего…»
На кухне на Малой Грузинской известинский фельетонист Надеин пытался сочинять некролог. Каждый считал своим долгом влезть в текст, поправить, что-то добавить. В театре художник-декоратор пишет что-то свое. Но все написанное — в корзину! Обошлись официальным извещением и соболезнованием в черной рамочке в «Вечерней Москве» и «Советской культуре»: