Ознакомительная версия.
Правда, у нас в квартире большинство состоит из мелких буржуев, но и пролетариат представлен довольно солидно: во-первых, Курденко, потом Пантелеймонов, хотя и не партийный, однако самый настоящий рабочий у станка; двое Трофимовых — оба с завода «Каучук»; Погостова тоже из пролетариев никак не вычеркнешь… Да и, наконец, сам Кудефудров… Ведь его в семилетке зубрят наизусть…
Недавно Курденко, как будто угадывая мои мысли, без всякого повода стал мне объяснять, что всеобщий испуг и какая-то зловещая тишина вовсе не так уж всеобщи, что даже, например, где-то в каких-то будто бы колхозах удивительная бодрость и удивительные достижения, а что вся эта кислота и мрак только в среде мелкотравчатой интеллигенции, которая чует свою классовую неудачу. Я ему не возражал. Я даже готов был внутренне согласиться, что, например, мое настроение ничего еще не доказывает, ибо у меня эмфизема, я бухгалтер, и, главное, я знаю по секрету высшую математику, но ведь Пантелеймонов-то, или эти самые с партбилетами Трофимовы из «Каучука» эмфиземою не страдают и о высшей математике понятия не имеют — они-то почему нос повесили?
Правда, сам Курденко не унывает, но ему невозможно унывать, ему некогда унывать, он, как белка, в колесе; ведь у него такая нагрузка, что ему, кажется, не то что унывать, но даже и подумать о чем-нибудь нет времени. За него другие думают. А его обязанность самому торопиться и всех прочих торопить, не щадя ни своего, ни чужого живота.
Братья Трофимовы из «Каучука» весьма неразговорчивы и боязливы (это с тех пор, как они получили партбилеты). А раньше, помнится, они были очень словоохотливы, и у них не было в глазах такого испуга. У меня с ними были кое-какие дела по дому (я ответственный съемщик квартиры нумер тринадцать), и они удивили меня своей мнительностью, решительно болезненной. Постучишь к ним в комнату, они никогда не скажут: «Войдите», — а всегда медлят, что-то прячут и отворяют дверь наполовину, как будто боятся пустить посетителя. А когда войдешь, все в порядке: на стене очередной вождь (они строго следят за уклонами), на столе «Правда», у них радио и громкоговоритель — бедствие для всей квартиры. Люди они, вообще говоря, очень порядочные, но до того блюдут партийную линию, что у них на это уходит вся энергия. У Курденко — это его профессия. Ему легче. А Трофимовы работают в своем «Каучуке» не на шутку, а малограмотным людям следить за уклонами вовсе нелегко.
Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.
V
Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Вонифатий Григорьевич.
— Я, знаете ли, Яков Адамович, — сказал он, — я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.
— Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?
— Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.
— Да что начинается?
— А вот как будто кто насвистывает — иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.
— Ничего не понимаю, почему страшно.
— В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.
— У вас, очевидно, расстроены нервы — может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы — туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.
— Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…
— Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.
— Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.
— Нет уж, извините, — сказал я, хмурясь. — Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.
— Будто бы? — довольно желчно засмеялся Погостов. — Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.
— О каких страхах вы говорите? — пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.
— Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление…[1315] Это исключается…
— Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.
У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.
— Это у вас все политические остроты, — вдруг оскалил зубы гробовщик. — А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?
— Да что вы точно сговорились! — воскликнул я в настоящем гневе. — И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.
— А еще кто?
— Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.
— И еще один есть, — сказал задумчиво Погостов. — Я говорю о товарище Пантелеймонове…
— Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…
— Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..
— А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?
Я насилу выпроводил от себя этого гробовщика. Эти глупые разговоры о Страшном суде меня решительно раздражают. Для Курденко это пустяки. Он только посмеется. Это фельетон для очередного нумера «Безбожника» (Курденко там что-то пописывает). Но для меня это нечто посерьезнее, чем фельетон. Я знаю, что ненавистная мне идея Страшного суда возникала в течение веков не раз и не два, что она упорствует в своем влиянии на умы и сердца, что никакие атеистические журнальчики и книжечки не могут победить этот огромный миф, очевидно, нужный для миллионов людей, жаждущих во что бы то ни стало космической катастрофы. А я не хочу. Я безбожник. Я умру основательно и бесповоротно. Я не хочу никакого суда и не признаю его, если бы он даже каким-нибудь фокусом-покусом осуществился. Тут две непримиримые психологии — моя и этих одержимых, поверивших в двадцать четвертую главу Евангелия от Матфея с каким-то слепым энтузиазмом.[1316] Они уверяют, что к какому-то сроку непременно «охладеет любовь», что будто бы к этому самому сроку «по причине умножения беззакония» появятся лжепророки (меня недавно один православный изувер уверял, что знаменитый Рудольф Штейнер[1317] — тоже антихрист, небольшого калибра, но все-таки антихрист, то есть по своему духовному типу), — это наконец «как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого…». Спектакль, как хотите, весьма занимательный. Ну, тут, конечно, «звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются…». Труба архангела, разумеется, и, наконец, этот вожделенный Страшный суд. Не хочу! Не хочу!
Ознакомительная версия.