режиссер Захар Аграненко, как бы между прочим припомнив две публикации в «Правде» о передаче зданий 59 министерств под больницы и т. п. В те годы центральные учреждения упраздняли в порыве децентрализации, то есть без прямой связи с глубоко провинциальной историей Петухова. Однако, проведя параллели с идеологией хрущевской экономической реформы, Аграненко мог трактовать движение табличек как проявление идейной грамотности коллеги по цеху [118]. В мае эстафету принял композитор Бабаджанян. Необходимость сохранить в фильме эпизод с (исчезающими) табличками он обосновывал ссылкой на свежее постановление партии и правительства: «Весь сюжет сводится к тому, что учреждения правильно убираются» [119]. Ни один из аргументов не стал решающим, однако эпизод с вывесками выжил.
Бумажная ткань фильма
В отказе сокращать число табличек просматривается забота режиссера о методе. Его способ препарировать бюрократические материи предполагал не только традиционное для комедии смещение, но и чуть ли не этнографически насыщенное сгущение – бережное собирание и связывание рассеянных артефактов, слов, жестов, позволяющее прорисовать практику. Ведь в отличие от КУКУ, придуманного сценаристами вне связи с узнаваемыми ведомственными аббревиатурами, гайдаевские «Культбытснабсбыт», «Гипропиво», Горздравотдел Райпиявка были в самом деле заземлены. Они не просто отсылали к советскому организационному бестиарию, но вскрывали его устройство через разнообразие знакомых таксономических единиц – проектных, снабженческих, научно-исследовательских, коммунальных, издательских и т. д. Типическим образам и характерам, к работе с которыми Гайдая подталкивали со всех сторон, он если не противопоставлял, то сополагал множества, между членами которых распределял характерные действия и атрибуты. Скажем, в сцене, где воскресший Петухов является своим сотрудникам, работа советской конторы собирается, как пазл, из фрагментов:
Машинистка перестала работать, подняла голову. Пожилой сотрудник оторвался от арифмометра. Знакомая нам сотрудница-поэт удивленно смотрит. Молодая сотрудница так и осталась со счетами в руках. Члены пришедшей делегации застыли у двери. Секретарша берет со стола бумагу [120].
Критическая работа Гайдая, направленная на высвечивание и показ крупным планом материи советского бюрократизма, в чем-то сопоставима с работой Энн Столер, которая между архивными волокнами имперских документов обнаруживает присутствие колониальной власти [121]. Субстратом бюрократического господства в картине всякий раз выступает документ, в который вписаны и вокруг которого нарастают снежным комом канцеляризмы, деформации административной деятельности, гримасы, аффекты и моральные порядки администраторов, игры власти и бессилия. Описание этих ансамблей и фигураций в режиссерском сценарии тоньше, богаче и разнообразнее, чем в сценарии литературном. Каждая последующая сцена – порой буквально – выстраивается вокруг новой бумажной формы – заявления, справки, фельетона, паспорта, протокола, приказа, некролога, стенгазеты, жалобной книги, конспекта траурной речи, копии, выписки, ордера, талончика, истории болезни и т. д.
Так, сцена в домоуправлении начинается с крупного плана домовой книги – документа, в литературном сценарии отсутствовавшего:
Рука Петухова раскрывает домовую книгу. Петухов изучает книгу.
– Выписан, – размышляет он.
Голос Зазубрина:
– В связи со смертью.
– Это что же, заново прописываться надо, чтобы ты мою личность заверить мог? – обращается он.
– Зачем такая волокита, – протестует Зазубрин. – Что же я не знаю, что ты – Петухов? Ты только принеси справочку, что ты – живой, а выписку я тебе заготовлю.
– Правильно! – радостно подхватывает Петухов. – Справку из поликлиники нужно?
И он направляется к выходу:
– Молодец, Зазубрин! Тоже растешь!
– Учимся, Семен Данилыч, учимся… – почтительно и с некоторым ехидством говорит Зазубрин [122].
Метапозиция подхихикивающих
Вырезание эпизодов и отдельных фраз не только обедняло и упрощало сюжет – скажем, после ликвидации сцены в домоуправлении и истории с вселением семьи в квартиру Петухова главный герой сразу отправляется за справкой о жизни в поликлинику, – но и угрожало смеховой атмосфере фильма, сокращая дистанцию от картины Гайдая до безопасного госсмеха. Обращаясь к директору студии, режиссер вопрошал:
Вы говорили, Константин Петрович, что картина не антисоветская, но и не советская. Это все равно. Но никто кроме вас и Агеева не сказал, что картина антисоветская (Фролов – покажите ее в первом варианте, сейчас вы многое изменили). Чем больше мы ее вырезаем, тем она становится менее смешной. И картину надо или прикрывать… У нас была фраза: «Буду беспощадно понижать в должности или посылать на учебу». Мы вырезали «посылать на учебу». Стало не смешно. А почему это надо было вырезать? [123]
Вырезали потому, что киноначальство сочло эту и другие реплики неприемлемыми:
По поводу шляп прямо говорилось, что теперь все начальство в шляпах ходит. Показывался цветок невинности и говорилось, что нам это не годится. Дурака Фикусова за то, что он дурак, собирались посылать на учебу. В санатории какие-то толстопузые дураки (причем явно начальство) бегали по замкнутому кругу, как дрессированные животные [124].
Каждый из элементов ряда смущал представителя Главка по-своему: шляпы – типизацией начальства, бег по кругу – негативным характером этого обобщения, цветок невинности – сексуальным подтекстом, а шутливая угроза в адрес Фикусова – недопустимой амбивалентностью и гетерогенностью. Приравнивание понижения в должности к отправке на учебу, смешное в своем различии масштабов и качеств, воспринималось как угроза, поскольку расшатывало фиксированные значения официального дискурса и требовало от смеющегося метапозиции.
Еще более плоско и осторожно свои претензии к неровностям сатирической киноречи сформулировал парторг – товарищ Агеев, упомянутый Гайдаем:
Эти толстяки, бегающие по кругу под бубен, или такие фразы: «Буду беспощадно понижать в должности», «Горе в масштабах всего Куку», «Последние резолюции покойного» <…> Я не понимаю этой манеры подхихикивания. Вы можете мне бросить упреки, что я перестраховщик, Петухов. Я высказываю свои мысли, а не чужие, и мне за них не стыдно [125].
Примечательно, что дискурсивные формулы негативного самоопределения, избранные парторгом, заимствованы из картины, которую он критикует. В финале литературного сценария отчаявшийся Петухов начинает свое обращение к торжествующим бюрократам, поставившим документ превыше жизни, с «перестраховщиков»: «Ну, перестраховщики, буквоеды, бумажные души! – все более распаляясь, говорит он. – Добились своего? Списали живого человека! Отложили в долгий ящик, погубили и радуетесь?» [126]. Большой специалист по советской драматургии Вадим Фролов за несколько лет до истории с «Мертвым делом» высказался на страницах «Литературной газеты» о силе советской сатиры, определив подхихикивание как эффект неправильных – оторванных от жизни, не позволяющих «как можно ярче передать характер», превращающихся в «грубую и мелкую карикатуру» – гипербол [127]. Судя по тому, что товарищ Агеев был готов идентифицировать себя и с перестраховщиками, и с Петуховым, и с перестраховщиком Петуховым, речь идет не об отрыве гипербол от жизни, а об