и смотрим часами в потолок. И мечтаем: «Господи, хоть бы буханка хлеба с неба упала…»
За водой я ходила на Христов мост — это на Зелениной улице. Столько для тепла на себя накрутишь. Идешь, как старуха, сгорбившись, и тут же падаешь, тут же поднимаешься. До сих пор не могу понять, как я воду наверх таскала, на свой этаж. Не бачок, что-то посильное, но все же и это тяжесть для одиннадцатилетней девочки.
Помню, мама написала записку, что хочет мясного бульона. Это было ее последнее желание. А где взять? Но папа что-то придумал, как-то извернулся… Но вот я в очередной раз прихожу в больницу, а соседки по маминой палате меня уже поджидают. И глаза отводят, не знают, как сообщить, что мамы больше нет. Только указывают на склад для покойников. Я к узенькому складскому окошечку подхожу, ищу маму взглядом — не могу найти. Покойников уж очень много. Только по руке признала…
Всю обратную дорогу проплакала. Домой прихожу, брату рассказываю — и он в слезы. Потом обнялись и плакали уже вместе, почти до потери сознания…
У меня еще подруга была — на одной лестничной площадке жили. У нее в эти дни бабушка умерла. Но лежит, словно живая, — глаза открыты. Страшно! Подружка в растерянности: что делать? И мы какие-то денежки нашли, какие-то монетки — ими и накрыли глаза…
Еще помню, спускаюсь в подъезде вниз, а лестница вся желтая от замерзших нечистот. Воды же не было, туалеты не работали — на ведро ходили. И потом его содержимое выливали прямо в подъезд. Или за окно на улицу. Вот кругом и висели эти мерзкие сосульки. Так некрасиво. Но запаха не чувствовалось, потому что сильные морозы… И вот спускаюсь я однажды по обледенелой лестнице, а на самом выходе — маленький ребенок, завернутый во что-то беленькое. Только родился и уже не жилец. Что говорить — кошмарный ужас!..
Еще немецкие листовки помню:
«Ленинградские дамочки, не копайте ямочки! Придут наши таночки, зароют ваши ямочки…»
Или:
«Чечевику съедите — Ленинград сдадите!» На всю жизнь это в памяти, эта вражья агитация…
— Мама умерла, братик слабенький, и папа не знал, что делать, чтобы нас спасти. А у него был друг очень хороший, он и говорит: «Ничего лишнего из вещей не бери. Только то, что сможете надеть на себя. Я договорюсь» И договорился — нас эвакуировали на катерах по воде. Тоже, впрочем, страшно — до нас катер разбили и все-все там погибли. И у нас все Богу молились, чтобы повезло. А плыли долго. Вокруг только небо и вода. Никаких берегов не видно. А мы сидели на верхнем месте, и солнце так пригрело, что сморило. Чуть за борт не упали, слабые же все. Поэтому друг за другом следили: как бы чего не вышло.
Потом ехали в телячьих вагонах. Брата папа держал на руках, а мне доверил плоский чемоданчик — там был хлеб. Видимо на дорогу дали. Даже нарезанный. И мне очень хотелось хоть немного, хоть крошечку отщипнуть. Но стоило только до крышки дотронуться, попробовать ее приоткрыть — весь народ сразу на меня внимание обращал. Так мне казалось. Ну как тут есть будешь, все же увидят…
Не знаю, где мы должны были выходить. На каждой остановке я бегала за водой. А потом с папой стало дурно. От голода у него случился постоянный понос. Помню, была ночь, и он все время менял нижнее белье… Так мы доехали до Котельнича, где нас высадили и на машине увезли в школу — там располагался сборный пункт. Папу положили в палату со взрослыми мужчинами.
Братик тоже слабый, нездоровый. И я улягусь рядом с ним и что-нибудь утешительное говорю. Даже просила звать меня мамой…
В один день утром, как всегда, прихожу в папину палату. Только дверь открыла — все дяденьки такие стали настороженные. Молчат. Потом сказали, что папу спустили в мертвецкую. Я туда по коридору несусь — сама не своя. Залетаю в морг: у одного лицо открою, у другого открою. Все чужие дяди. А умирало тогда много. И вот наконец мой папа — лежит последний…
Конечно, как я плакала тогда — это не передать. Кошмар! У нас же с братом больше никого на свете нет. А мне всего одиннадцать лет…
Потом нас отправили в Волково, в санаторий. Там моего братика немного поставили на ноги. А летом 1942 года — в село Медяны, в детский дом, который располагался прямо в здании бывшей церкви.
«Не будете слушаться — отдам в детский дом!» — такую угрозу нам с братом порой мама высказывала. Но в шутку, любя! Когда мы на лыжах во дворе катались, она из окошка постоянно просила: «Ира, Роберт, закройте шарфом рот…» А мы не слушались и потому часто болели.
И вот мамы нет, а мы — в детдоме!
Едва первые шаги сделали — такой резонанс, такой шум. Дети, сколько их там было, все разом: «Новенькие приехали!» А мне так страшно — не передать…
Детский дом считался комсомольским. Но не было ни книг, ни одежды. И хлеба не хватало. Не было света — горели коптилки. Около коптилок вечерами сидели ребята постарше — двенадцати-тринадцати лет. Есть хочется, а есть нечего — вот они и играют в «зубарики». Настолько этот звук неприятный, прямо душу разрывает…
Помню — первый день сентября. Нас отправили в школу в платьицах хэбэшных желтоватого цвета. Все обриты, чтобы не было вшей. Еще выдали кирзовые ботиночки и белые чулки. Я эти белые чулочки никогда не надевала, оставила себе на память…
Была у нас одна строгая воспитательница — все ее звали Супорень. Ходила в мужской одежде…
Вот выстроит она, бывало, линейку и командует: «Боевые орлы! Шаг вперед!..» А боевыми орлами считались у нее двоечники. А двоечников было у нас, слава Богу, достаточно. И все эти боевые орлы делают шаг вперед, выровняют строй, успокоятся. И она начинает проводить воспитательную работу. Что дети должны понимать, что идет война, что они живут в детском доме, что надо прилежно учиться. И если даже учебников нет, надо сидеть на уроках усидчиво, слушать учительницу внимательно. Ине получать двойки.
Дисциплина у Супорени процветала…
Как-то дежурю, встречаю случайно брата — он в руках и в карманах несет лук. Спрашиваю: «Что это такое?» — «Лук». — «Где взял?» — Он показал: «Вон в той комнате, в мешке». — «Зачем же ты взял?» — «Меня один мальчик попросил…» — «Надо мальчику, а берешь