Правление Бонапарта вначале – это идеальный произвол; после законодательной тирании, после припадочного правления факций он является сущим благодеянием. Положим, некоторые акты, если приглядеться к ним ближе, оказываются испорченными ограничениями и расчетами чисто личного характера, но все же они представляются великодушными, мужественными и глубоко разумными. Консулу признательны за то, что он снова выдвинул на почетное место истинные принципы власти, за то, что он вернул Францию к действительности, победив химеру. В нем, каким он проявляет себя, приветствуют, главным образом, победу здравого смысла. И, по мере того, как эта лучезарная заря все выше и выше разливается по горизонту, в ней видят обет грядущих мирных дней: г-жа Делессер пишет из Парижа за границу об утешительном будущем и прибавляет: “Вы понимаете, с каким облегчением вздохнули друзья этой страны, ибо они надеются, что результатом этого царства справедливости и администрации, столь же твердой, как и упорядоченной, будет мир”.[882]
Из всех принятых мер ни одна не произвела такого впечатления во всех стране, как прекращение религиозных гонений и открытие церквей. В Париже с тех пор, как фрюктидор лишил католиков часовен и домовых церквей, устроенных ими в каждом квартале, в их распоряжении осталось всего восемь старых приходских церквей, и то они не пользовались ими безраздельно. А тут моментально было уважено их прошение об открытии церквей, принадлежащих частным лицам,[883] и признаны их права. Это возвращение культа произвольно закрытых храмов было настоящим праздником. Чтобы убедиться в этом, стоит только прочитать донесение центрального бюро. Не забывайте, что это донесение писано чиновниками весьма республиканского образа мыслей, старающимися выказать себя людьми без предрассудков, философами, изрекающими поучения, хотя и не стоящими уже за преследования. “Постановление первого консула относительно свободы вероисповеданий произвело в Париже настоящую сенсацию. Все эти дни замечалось значительное стечение народа у ворот храмов. Много закрытых церквей теперь были открыты вновь к большому удовольствию толпы людей, очень шумно и ярко проявлявших свою радость. Многие обнимались и обменивались рукопожатиями. Все доказывали справедливость наблюдения, выносимого из истории всех времен и всех народов: преследование ведет только к тому, что воззрения гонимого обостряются до настоящего фанатизма.[884]
В провинции, в особенности в деревнях, движение приняло иной характер: беспорядков и мятежей. Сельское население не разумеет юридических тонкостей, не понимает, как это можно позволить молиться в храме и не дозволять благовестить к молитве. Для него свобода вероисповедания значит право исповедовать свою веру, как прежде. Двери храма открыты настежь для верных, Господь – хозяин у себя дома, не допускающий никакого раздела. Долой обряды десятого дня, долой языческие эмблемы; нужно хором петь воскресную обедню, звонить, трезвонить во все колокола; воскресенье целиком должно быть праздником, днем молитвы и отдыха, днем сборищ, забав, танцев, веселья, – вот чего, шумя и волнуясь, требует народ. Ему нужно, чтобы священник имел право в одежде, присвоенной его сану, идти за гробом верующего и благословить его могилу; ему нужны в известные дни пышные церемонии, ослеплявшие его своим блеском, когда он был еще ребенком, процессии, крестные ходы с хоругвями и знаменами, реющими над толпой, религиозные зрелища – символические торжества, поклонение легендарным святым – вся эта роскошь деревни, эта поэзия смиренных, золотящая небесным лучом их убогую жизнь, влачащуюся по земле.
Наконец, ему нужен добрый батюшка, священник, не присягавший, не имеющий ничего общего с нечестивым режимом, священник, молитва и благословение которого были бы угодны господу. Но где они, такие священники? Когда кончился террор, их вдруг появилось множество; они показывались в народе, совершали требы, с наступлением второго фрюктидорского террора они снова куда-то исчезли. Все знают, однако же, что большинство из них не покидали родины, что они тут, недалеко, прячутся в домах благочестивых католиков, живут милостью добрых душ, которые пекутся об их нуждах. Нередко скитаются, каждую ночь меняя кров и пристанище, укрываясь в чаще леса, в пещерах, и все-таки не хотят эмигрировать. Теперь, когда свыше прозвучал глагол освобождения, доверие к этому слову, пламенное желание снова послужить вере и долгу влечет их выйти из своих убежищ, а между тем требования закона ими не соблюдены. От них требуют обещания верности конституции; они видят в этом повторение ненавистных присяг и не хотят его подписывать; но в то же время им говорят о новых веяниях, о великодушии и терпимости нового правительства, и они, набравшись храбрости, покидают свои убежища, тайники, погреба, подвалы. Внезапно целые полчища священников выходят из-под земли. Ряс не видно; они одеты, как все, как крестьяне; церковь слилась с народом, почерпнув в этом источнике новые силы. Народ, торжествующий, тащит их в храмы, без церемоний, тяжелой мужицкой рукой расчищает им дорогу, освобождает святилище, заставляет власти убрать принадлежности обрядов десятого дня, перенести в другое место свое мирское служение. Алтарь отечества разрушен, как будто этим святотатством надеются изгладить следы великого осквернения святыни. Колокола уже не молчат; их торжественный и чистый голос разносится в безмолвии селений, напоминая Богу о человеке, который гнет спину над бороздой, и скрашивая его труд.
Колокол нужен селянину еще и затем, чтобы знать время. Бывало, он по колоколу распределял свою жизнь; у бедняка-пахаря не водится часов; колокол будил его утром на работу, говорил в полдень, что пора отдохнуть, потом опять звал на работу и вечером, усталого, посылал на покой; без колокола он не знает, как быть, и путает время. Колокольный вопрос существует во Франции уже несколько лет; народился он в годину полузамирения III года; фрюктидорские притеснения не могли окончательно задушить его. Теперь он снова воскрес и понемногу развязались медные языки. Прислушайтесь! Вначале только в отдельных местах слышен робкий боязливый звон, но понемногу он крепчает; колокола расхрабрились; они, непокорные, звонят во весь голос, перекликаются из деревни в деревню; радостный звон оглашает простор полей. Вслушайтесь! Это пробуждение, воскресенье, бунт колоколов.
В Париже бесчисленные стрельчатые башни пока безмолвствуют; голос их еще не покрывает городского шума. Но лишь только вы миновали заставу, навстречу вам из ближайших и дальних селений несется колокольный звон; звонят у ворот Сен-Дени, в Пьерфитте и в других кантонах Сены и Уазы; звонят к северу от Парижа, звонят к югу. В Этампе низвергнут алтарь декады, и версальские власти боятся, как бы виновные избегли кары: “Чего доброго, их оправдают, как оправдали недавно субъектов, выставивших, вопреки закону 7-го вандемьера, у дверей своего дома покойника, а возле него распятие, освященную воду и зажженную восковую свечу, – тоже нарушение закона, по-видимому, разрешаемое этампской полицией”.[885] В Луарэ, в Куртенэ также не признают больше декады. В Уазе, принимая в расчет интересы населения, которое не в состоянии больше обходиться без колоколов, местные власти пошли на компромисс – ввели с 18-го брюмера, так сказать, светский звон: “Колокола звонят, но не призывая к богослужению; они зовут к труду, напоминают о дневной работе, и звонят они по-другому, не так, как бывало звонили к Angélus, a в десятый день молчат, потому что это день не рабочий”. В департаменте Нижней Сены, в Гурнэйском округе власти просят разрешения сделать то же, замечая, что “во всех соседних кантонах звонят. Их округ единственный, где соблюдают закон, и это вызывает нарекания жителей”.