Она приехала 20 мая, а дома умирал старший сын Евгений, а её отец и сын Кирилл уже покоились на Ваганьковском кладбище. Евгения Васильевна пробыла до июня, разрываясь душевно между Москвой и Кемью. В начале июня старшему сыну стало совсем плохо и вскоре, ночью, он скончался. Хоронили его без матери, в ту же могилу на Ваганьковском кладбище, где лежали его дедушка и его брат.
По возвращении Евгении Васильевны из Кеми туда сразу же стали собираться дети — Женя и Саша, так как отца одного, без родных, из-за его глубокой смертной тоски надолго оставлять было нельзя. Но на этот раз сложилось не очень складно. Дважды было разрешено свидание на общих основаниях — в сопровождении стрелка, а затем и вовсе отказано. Дочь обратилась к Онегину, новоназначенному начальнику лагеря Вегеракша, раньше начальнику второго отделения Свирьлага. Узнав, что в свиданиях отказывают, он помог без проволочек.
18 августа 1933 года на Вегеракше загорелась и вмиг заполыхала деревянная лагерная больница. Снесарев был на втором этаже, мимо сновали сестры, санитары, врачи, спеша вынести лежачих больных. Андрей Евгеньевич медленно шёл вдоль стены. Спускаться было неудобно, так как перила находились слева, а левая рука бездействовала. Никто на него не обращал внимания. Суеверный ещё со времён мировой войны, он подумал, что если его никто не зацепит, не собьёт с ног, то он выберется наружу. По счастью, так и сталось. На улице две молоденькие сестрички отвели его, вконец обессиленного, подальше от жара и смрада, усадили на ошкуренное бревно.
Больница рухнула — угли разлетелись по всей стране! Горели городские ломбарды, горели деревенские избы, горели леса, выгорали под знойными злыми летними лучами ржаные поля…
Больных распределили по ротам. Снесарева поместили туда, где селили уголовников, отказников от работы, беспомощных инвалидов. Там крали всё: обувь, одежду, пайку хлеба, ложку прямо из рук. У Андрея Евгеньевича уворовали даже брюки. Трудно сказать, что было бы дальше, если бы не помог священник Михаил Семёнович Яворский: он уводил больного и обворованного в свою роту, одевал, кормил, поил, хранил посылки.
И Снесарев после пожара, остро пережитого, вдруг всё вспомнил. Может быть, это была последняя ослепительная победа памяти над сгущающимся склерозом, над сумеречной неотразимой забывчивостью. И он вспомнил во множестве штрихов раннее детство, как летом детишки играли в прятки в высоких травах и лозняках близ Дона, как зимой санки по лукам ехали, ехали в сторону Мироновой горы, и казалось, никогда не доедут, может, едут они и доныне, только сидит на облучке теперь другой возница.
В начале сентября дочь снова приехала к отцу, о чём вспоминает: «Свидания сначала не давали вообще. Потом новый начальник лагеря Онегин на собственный страх дал свидание на общих основаниях, т.е. на проход мой в лагерь в сопровождении стрелка, и в лагере в определённой комнатушке встреча с папой на 1–2 часа в присутствии двух стрелков… В октябре свидание стали давать всё короче и всё с большими трудностями… Папа значительно окреп… Речь совершенно восстановилась, и он иногда читал мне вслух, как и в прежние годы, с тем же мастерством и разными модуляциями голоса. В конце октября произошло невероятное: из Москвы пришла от кого-то бумага с предложением перевести Снесарева в лазарет, где создать ему самые лучшие условия.
Поздней осенью 1933 года У СЛОН (управление Соловецких лагерей особого назначения) был преобразован в ББК (Беломоро-Балтийский комбинат). Лагерь Вегеракша становился девятым отделением ББК, с начальником Иевлевым. Он отказал мне в свидании, так как Андрей Евгеньевич теперь находился в поясе лагеря, а людям вольным туда вход воспрещён. Я тогда обратилась к Сутырину, помощнику начальника ББК, который в это время находился в Кеми, с просьбой разрешить мне лично ухаживать за отцом. Разрешил. Это был человек невысокого роста, с тремя ромбами в петлицах. Про него говорили хорошо. Я стала регулярно посещать папу в лазарете. Он действительно находился в маленькой отдельной комнате».
В ноябре над Кемью, над карельскими, над архангельскими лесами и деревушками, над лагерями, над Соловками, над всем Беломорьем уже кружила жестокая метель, ветер валил с ног, слепил глаза, заметал избы до крыш и деревья до крон. Вечные ветры над Россией, вечная кинжальная пурга, переходящая в буран.
«С 7 ноября всё внезапно замёрзло», — пророчески и нечаянно символически скажет дочь, теперь уже постоянно жившая в Кеми, рядом с отцом.
Отец говорил ей, что обдумывает книгу «Во главе двух дивизий», где воспоминания о войне перемежаются с теоретическими и практическими разборами боёв, раздумьями о природе войны, о духовной и физической подготовленности воина, о «маятниковой» психике человека, продиктовал дочери проспект сочинения «О чём говорят поля сражений», надеялся написать «Околобрачные обычаи» — индийские, персидские, славянские…
И всё же чаще — изнуряющая горечь, усталость, а не жажда действий. Угасают сыновья. Или ему, как Муравьеву-Апостолу, суждено потерять их? Но сыновья сенатора сами потянулись в полымя, а его дети? А неисчислимые дети трагической родины? Отчего им уготована такая судьба? Угаснуть, молодыми завершить земной путь… Отчаяние находит: он, всю жизнь живший для семьи, для Родины, теперь не в силах помочь им даже малой малостью.
«С разрешения начальника лагеря я стала работать в лазарете санитаркой, — вспоминает дочь, — потом сестрой и за это получала обед; а позже — и сестрой в городской больнице. 14 января 1934 года, всё еще не получая ничего конкретного относительно освобождения, по совету Онегина и Чернова, я отправилась в Медвежью Гору. Страшновато было идти на станцию в 4 часа утра, поезд отходил в 6. В Медвежьей Горе провела три дня, подала Сутырину заявление о пересмотре дела, заручилась его обещанием запросить Москву и прислать ответ в Кемь и 17-го вернулась домой. Через несколько дней… мне было предложено написать заявление в ГУЛАГ о пересмотре дела и подписаться “за больного отца”, а также сказано, что по распоряжению Пильнера (зам. начальника ГУЛАГа) мне дают на 20 дней свидание. В конце января меня попросили выступить в клубе на вечере… Я танцевала матросский танец и мазурку Венявского…
Через три дня после концерта меня вызвал Иевлев и строго, по-начальнически, начал допрашивать, по каким документам я прохожу в лагерь, почему и кто меня привлёк к участию в концерте (в тот день на концерте было всё начальство); я была во всеоружии: показала ему мой “пильнеровский пропуск” (он, кстати, подходил к концу) и немедленно стала советоваться с ним о продлении, говорила о Медвежьей Горе, о Сутырине, о заявлении в ГУЛАГ, о письмах мамы, говорила долго и, в конце концов, получила свидание на 25 суток».