Можно считать, мне повезло: я ждал этапа «всего» двадцать дней. Через неделю после того, как я получил кассационное определение, 6 июня, под вечер, вызывают с вещами сразу почти половину камеры. Из старого состава месячной давности, когда я пришел в камеру, остались, пожалуй, лишь Гриша Торчинский, Степа, Юрка Столбиков — он же Столбик, Окунь — «Мишка». Они помогли мне собраться. Проводили до порога распахнутой двери. Похлопали по горбу упакованной матрасовки. Матрасовка через плечо, в другой руке — неизменный мой спутник по тюрьмам и камерам, лефортовский холщовый, белый когда-то мешок, — и вперед, в толпу в коридоре. Камера заметно опустела. Обнажились ребра нар. Раздетые по пояс, до трусов, голые, мокрые от льющего пота, жалкие, истомленные фигуры оставшихся. У Гриши на голове полотенце чалмой. Хоть духоты поубавится, меньше народу — больше кислороду. «Счастливо, ребята!» — чуть было не сказал по привычке. Да спохватился: какое тут счастье? Быть бы живу. Поднял кулак: «Держитесь!» И двери захлопнули.
Кочевали на голых нарах, на сборке. Гадали — куда? Кто-то раздобыл расписание. Под большим секретом, чтоб не разнюхали менты и не теребили «откуда?», шушукались над клочком бумажки, где было что-то вроде: понедельник — Вологда; вторник утром — Пермь, вечер — Архангельск, Коми; среда — Саранск; четверг утро — Ульяновск и т. д. Нам на 7 июня по этому расписанию выпадала, кажется, Вологда. Хочешь верь, хочешь не верь. Толком никто ничего не знал. Но больше говорили о Вологде, о злой охране на тамошних зонах — солдаты, говорили, из местных, их не хвалили, зоны голодные — в общем, ничего хорошего. Одно утешало: не так далеко. Настраивались на Вологду.
Ночью потянулись из разных сторон длинной очередью по коридору. Передние встали у закрытых дверей. Открыли, дальше пошли — вниз, на первый этаж, к выходу. Столпились опять у дверей. Снуют сердитые контролеры, прижимают к стенам: «Тише, такую-то мать!» Резвый прыщавый парнишка в распахнутом пальто ерзает нетерпеливо, толкается узелком: «Чего встал? Зоны боишься?» Даю дорогу, он ткнулся в спины, видит, у закрытых дверей стоим, остановился рядом. «Не знаешь, куда этап?» — уже по-дружески. Я не знал.
— На Пермь пойдем, — заговорил нервно и беспокойно. — Дальняя командировка, а мне никак нельзя от Москвы отрываться. — Шепчет мне на ухо: — Рыжье на даче осталось. Кровь из носу — до Нового года надо забрать, а то пропадет, понимаешь?
Что мне до его «рыжья», т. е. золота по жаргону? Странный пацан, какой-то психованный. Отвернулся от него, ноль внимания.
— Как зовут? — спрашивает. — Тезка! И меня Алексей — Лешка Котов.
— С такой фамилией лучше на Пресне остаться, — имею в виду начальника Пресненской тюрьмы майора Котова. Вспыхнул парень, чертыхнулся насчет такого однофамильца. Все-то в нем: и слова, и жесты, — деланное, будто подбирает ключ и не может подобрать: то скорчит блатного, то нормального, то стушуется, как двоечник. Ищет себя. Впоследствии вместе попали в транзитную пересылку, на одну зону, потом слышал о нем. Не раз он меня озадачивал, да так, что я начал его избегать. На знаю, нашел ли он себя или все еще ищет, но его точно нашли — сексот. У меня возникло подозрение, потом появились свидетельства, которые не оставляли сомнений.
…Впереди пошли группами на обыск. Мешок на стол. Вытряхивают и проверяют солдаты. Бумаги мои, ручки — вразлет. Обычные насмешки: «Писатель». Крутят книгу «Биология человека»: положено или не положено? Тем временем раздеваешься у перегородки, когда до трусов, когда донага — столько за три года шмонов, не помню точно когда как — прапора лезут в карманы, гнут швы. За перегородкой торопят: «Быстрей!» А надо одеться да успеть бумаги собрать. Запаздываю, народ напирает, прапора орут и всегда что-нибудь пропадает: то ручка, то сигареты. С горем пополам укладываюсь и в смежную комнату: там паек на столах — две буханки черного хлеба, столовая ложка сахара в бумажном кулечке, пара селедок в промасленной бумаге. Оттуда в камеру. Народу — тьма. А с обыска идут и идут. В углу кружку запаливают — чифир. Бумаги нет, жгут полотенце, обмахивают едкий дым, но духота и сумрак такие, что гуще всякого дыма. Удивительно: как чай пронесли? Обыск догола, все швы прощупали, сидора вверх дном, но не успели одеться, как уже на сборке «хапают»: пьют чифир.
Открывается коридорная дверь — вызывают по фамилиям. Большой группой, человек двадцать, выходим в тюремный двор. Ночь. Прохлада. Воронки урчат. Поехали. Куда — никто не знает. Есть примета: две буханки — два дня пути, значит, этап неблизкий. Но куда? На какой вокзал? В воронке — два солдата с собакой. От них ничего не добьешься, решетку на запор и молчок.
Выгружаемся на дальнем перроне одного из вокзалов. По ночным силуэтам и огням видно, что вблизи Комсомольской площади: то ли Казанский, то ли Ярославский, но толком оглядеться не дают. Солдаты, собаки. С воронка нас на корточки, по пять в ряд. Пересчитали. Подняли. Вдоль по пустынному перрону в дальний вагон. У вагона снова на корточки. Перрон не такой высокий, как пассажирская платформа, а низкий, на уровне рельсов. Слева на расстоянии вытянутой руки колесо, просвет под вагонами и воля, но между нами и вагонами солдаты, собаки, автоматы. Ничего себе зрелище со стороны. Сам к себе начинаешь серьезнее относиться. Автоматы, собачки — не для шуток. Словно ты государственный банк взял, пару раз из тюрьмы бежал — такое повышенное внимание. А меж собой, глядя на колеса, говор: кто, когда, точно в такой ситуации проскочил под вагон и деру. Неподалеку в фонарном свете одинокая фигура лицом к вагону, спиной к нам. Тоже на корточках. Чудовищно смотрится, будто обречен больше, чем мы. Даже лица не видать. Почему его отделили? Попытка к бегству? Особо опасный? Педераст?
Передние пятерки поднимают в вагон. Дошла и до нашей очередь — лезу в полутьме по железным ступеням. Вот он — «столыпин». Клетки вдоль коридора. Проходим мимо одной, другой — там кишит битком. Прапор кричит: «Пятый!» Солдат указывает нам свободную клетку. Втискиваемся. Дверь-решетка закрывается на замок. Две полки внизу, две наверху, а нас двенадцать. Но наверху оказывается складная — разложили и получились сплошные нары с отверстием у дверей, чтобы пролезть. Восемь человек наверху, четверо внизу — по двое на каждой полке. Наверху теснотища, боком впритык, иначе не помещаемся. Лицом к окну.
Ночные огни привокзальных задворков. Дальше россыпь огней сгущается. Меж контурами ближних строений и высотных домов светящаяся полоса городского горизонта. Москва. Полжизни в этом городе, а по весу — вся жизнь. 18 лет назад, когда мне было столько же, впервые очутился в многолюдье ревущих проспектов. В троллейбусе девушка в белой вязаной кофте — краше я не видал. На остановке интеллигентный мужчина в берете, держит свернутую трубкой рукопись. «Наверное критик, — подумал я. — Или поэт». Университет. Кое-что я узнал в этом городе. Кое-что сделал. Но, наверное, больше, чем следует. Думалось ли тогда, что город, вставший из мечты моей юности, наложит запрет и границы тому, что следует знать, а что не следует? Знание, как и творчество, — бесконечно. В этом его удивительное притяжение. Я верил в это свято, и в этом городе вера моя укрепилась. И вдруг он сказал мне: «Так нельзя мыслить!»