Но шли месяцы, и благолепное видение это незаметно менялось. Вначале стерлись охота и рыбная ловля, и на их место явились научные занятия. Когда-то первая в охотничьем сезоне куропатка была таким событием, что он из-за дрожи в пальцах едва ухитрялся перезарядить ружье. Теперь же первый день охоты не шел «ни в какое сравнение с находкой превосходных костей ископаемых, которые почти что человечьими словами повествуют о минувшем». А пробродив от зари дотемна на холодном ветру по высокогорным тропам Анд, он почти «всю ночь не смыкал глаз», размышляя о геологических исследованиях, которые произвел за день. Удивительной своей одержимости он предавался с мальчишеским восторгом и непосредственностью, и это сообщало ей, по крайней мере в его глазах, налет некой предосудительности. Он пытался оправдать геологию перед самим собой и перед своим отцом — застенчиво, как некогда оправдывал охоту на бекасов. И неудивительно! Геология, как он признавался своему другу Фоксу в письме из Рио, «сродни азартным играм. Как только придешь, сразу прикидываешь: „А ну-ка, что за камушки?“ И восклицаешь про себя: „Три против одного, что не первозданные, а третичные“; да вот пока что я все проигрываю». В зрелые годы ему казалось забавным черпать сведения об изменчивости видов из разговоров с голубятниками в деревенских пивнушках.
Месяцы слагались в годы, и тихий домик священника стал уже терять четкость очертаний. И заслонили его не пальмовые рощи, а груды совсем не библейских костей. Постепенно Дарвин научился умерять свой пыл по отношению к Тридцати девяти догматам. Он уходил в плавание, цитируя священное писание, а возвращался, мягко оспаривая его в беседах с набожным капитаном Фицроем. Неприметные сдвиги в его представлениях о видах таинственным образом сопровождались неприметными сдвигами в представлениях о христианстве. Размышлять об эволюции — значило задумываться о сотворении мира и его неизменности. Задумываться об этике, религии, о библии, природе и боге. И о том, что подумают положительные, серьезные ученые, а также его отец и дядя Джозайя о нем самом.
И странная штука: выяснялось, что это его замечательное времяпрепровождение — настоящая и ценная работа. Генсло на все лады расхваливал его письма и коллекции. Седжвик и того пуще: побывал у его отца и предсказал Чарлзу будущность незаурядного учёного. Прочитав письмо, в котором сообщалась эта новость, Чарлз, по собственным его словам, «пустился еще усерднее лазить по горам острова Вознесения, оглашая вулканические склоны стуком геологического молотка». Быть может, в конце концов он и правда станет таким человеком, что отец сможет гордиться им. И честолюбие, и чувство вины были, как подчеркивает доктор Дуглас Хаббл, в какой-то мере вызваны у него отношением к отцу, и, несомненно, честолюбие смягчало вину, она, в свою очередь, подогревала честолюбие, а то и другое вместе широким, плавно изогнутым мостом пролегло от покаянного охотника на бекасов до великого гения биологии.
Однажды на Сант-Ягу, спасаясь от безжалостного солнца, Чарлз укрылся в тени уступа и предавался раздумью о геологическом строении острова, выразительном и таком понятном, и тут его трепетом восторга пронзила мысль, что можно ведь и написать о геологии тех мест, где он побывал. Вот и готовая книга! А потом Фицрой упросил его почитать вслух из своего «Дневника» и объявил, что это стоит напечатать. Вот и вторая книга! Уединенный домик священника отодвигался все дальше в будущее.
Однако пятилетнее плавание редко слагается из одних вдохновенных порывов и открытий. В такой безмерности времени и пространства не обходится без однообразия, бездеятельности, одиночества и даже лишений. «В Америке повсюду такой размах, — писал Чарлз Фоксу, — одни и те же образования простираются от пяти до шестисот миль без малейших изменений — для эдакой геологии надобны семимильные сапоги». Ему случалось по десяти часов кряду не слезать с седла; случалось, когда провиант бывал на исходе, курить самодельные сигары, как какому-нибудь гаучо, чтобы не так сосало под ложечкой. Все реже приходили письма — разве что от близкой родни. А друзья по колледжу тем временам находили себе место в жизни. Фокс вот женился. «Я совсем состарюсь к тому времени, как приеду, — писал Чарлз, — куда уж будет такому старцу подыскивать себе женушку».
Уже и паруса прохудились до дыр, и размочалился такелаж, и Чарлза с друзьями все сильней одолевали мечты о доме. Разлука с Англией была подобна смерти, медлительной и долгой. «Я ненавижу каждую волну в океане, — писал он Фоксу, — ненавижу люто; а впрочем, вам, видевшим лишь прибрежные зеленые воды, этого не понять вовек». Жизнь моряка — нелепый парадокс. Моряк уходит в море, чтобы потом, возле уютного камина, рассказывать невероятные истории, а когда эти невероятные истории с ним разыгрываются, он только и говорит об уютном камине.
Путь, пройденный «Биглем».
Возвратившись в 1836 году в Англию, Дарвин убедился, что пророчество Седжвика уже сбывается. О нем были наслышаны и относились к нему, серьезно разные обремененные делами, занятые люди. Конечно, объявив, что его коллекциям нет цены, они поначалу были слишком уж обременены делами и заняты, чтобы внимательно ознакомиться с этими коллекциями, но прошло немного времени, и он уже работал над костями ископаемых и заспиртованными насекомыми совместно с некоторыми из виднейших ученых Англии. Он был принят в Королевские общества, геологическое и зоологическое, и вскоре сделался членом совета первого и секретарем второго. Через много лет, вспоминая о годах, проведенных в Кембридже, он писал: «Помню, один из моих друзей, тоже завзятый охотник, Тернер, увидел, как я занимаюсь своими жуками, и сказал, что в один прекрасный день меня примут в члены Королевского общества, — и какой же несуразицей показалась мне такая мысль». Внезапно поняв, в каком он долгу перед капитаном «Бигля», Дарвин написал Фицрою, что их путешествие определило всю его судьбу.
Доктор Дарвин ни единым словом не помянул блекнущий домик священника. То ли по собственной доброй воле, то ли по воле обстоятельств он изменил своим прежним намерениям, объясняя это тревогой о здоровье сына. В Южной Америке Чарлз перенес затяжное и жестокое заболевание, диагноз которого доктор Дарвин, как ни изучал симптомы и последствия, не мог поставить. Тем не менее он объявил, что по состоянию здоровья Чарлзу не следует поступать на постоянную службу. Постепенно Чарлзу становилось все хуже, так что, в сущности, целых сорок лет его терзали «слабость, быстрая утомляемость, головные боли, бессонница, обморочные ощущения и дурнота». Со временем малейший отход от привычного распорядка жизни стал грозить несчастьем. Получасовой разговор с незнакомым человеком мог повлечь за собой бессонную ночь. Один час в церкви мог вызвать головокружение и тошноту. Большую часть жизни он проводил на диване, восстанавливая силы после коротких промежутков, когда он работал или двигался. В минуты утомления ему даже книжку удержать в руках становилось не под силу. И хуже всего, что внешне он выглядел крепышом. «Все твердят, что у меня чудесный, цветущий вид, — с обидой писал он Гукеру в 1849 году, — почти все думают, что я притворяюсь, — правда, Вы к таким не принадлежали никогда».