«Боря, родной мой, твое письмо такое беглое, но оно совершенно потрясло меня каким-то эпическим величием твоего духа. Ты так мудр, благороден и высок, так велико твое пониманье жизни и истории, что человек не может, читая тебя, не потрясаться. Слезами могу ответить тебе. Не словами» (17 ноября 1954).
Ольга Михайловна Фрейденберг, гордая женщина, гениальный ученый, много раз стоявшая на грани жизни и смерти, умудренная нечеловеческим опытом выживания, очевидно, испытала во время войны и блокады катарсис и духовное перерождение, позволившее ей взглянуть на своего брата не замутненно родственным (нет пророка в своем отечестве), а ясным и осмысленным взглядом большого человека и увидеть самую суть: «…в тебе семья достигла такого выхода в открытое море, что во мне нет ничего, что не было бы доведено тобой до безграничности. Никакая точная механика не может достичь твоей точности, если нужно дать определенье тому, что без границ или в границах. Говорила ли я тебе или нет, что значит то странное счастье, которое испытывает человек, “состоящий (буквально!) в родстве” с искусством? Это отбрасывает его в сторону и к ногам, как тень. Я говорю именно об этом. Если хочешь, — это возвращенье к “исповеди”, которую мы с тобой вели в юности и называли ее (помнишь? помнишь, конечно! — у тебя память все навеки помнит) “завещаньем”. Так вот, это и есть разгадка семейной шарады, того, почему я сторонилась тебя, уходила, ощущала дистанцию почти по железнодорожному, вплоть до невозможности сесть в дизель и поехать в Москву, притронуться к твоей жизни руками; почему я любила тебя больше всех на свете, и не было тех слов, которыми я умела бы передать, как двуединен ты мне, ты, взявший меня в интегральном исчисленьи, выразивший и всегда выражавший то мое, что называется человеческой жизнью. Во мне не было никогда ничего, что я не могла бы тебе сказать. А это бывает только к одному, не к двум, на свете. Какое счастье, что я по паспорту твоя двоюродная сестра! Это почти неправдоподобно»{97}.
Ольга Михайловна скончалась 6 июля 1955 года. Она была очень одинока, мечтала перед смертью увидеться с братом, но все произошло слишком быстро и неожиданно. Борис Леонидович заканчивал в это время свой роман, переводил для МХАТа «Марию Стюарт» Шиллера, в Малом ставили «Отелло» в его переводе, уехать из Москвы он никак не мог, в то же время до последнего надеясь на счастливый исход болезни, оказавшейся смертельной. Уже после смерти сестры Пастернак написал слова, которые выражали его жизненное и творческое кредо: «…Я все время чем-нибудь да занят и считаю, что самая лучшая память об умерших — напряженная, близостью с ними связанная и производительно наполненная деятельность остающихся»{98}. Ольга Михайловна, столь же беззаветно служившая своему делу, под этими словами бы подписалась.
Глава вторая.
ПАСТЕРНАК И ЖЕНЩИНЫ
Я — поле твоего сраженья.
Б. Пастернак
Борис Пастернак был, несомненно, чрезвычайно привлекательным человеком, как привлекателен каждый, кто не просто наделен глубоким внутренним миром, но отмечен печатью высокого таланта, говоря точнее — гениальности. Это очарование его личности чувствовали все, кто сталкивался с Пастернаком в течение его долгой и богатой встречами жизни. О.М. Фрейденберг пишет о молодом Борисе времени Меррекюля: «У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством»{99}. О внешности совсем уже зрелого Пастернака чрезвычайно выразительно вспоминал князь А. Чегодаев, отметивший отражение в его внешнем облике переживаемых им интенсивных душевных и духовных процессов: «Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную “Охранную грамоту” и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким-то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким-то “лошадиным”, но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое-то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким-то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким-то его душевным состоянием»{100}.
Отмеченная внимательным наблюдателем особая одухотворенность и значительность этого лица бросались в глаза всем, кто видел Пастернака — один на один, во время личных бесед, среди других литераторов, на сцене перед большой аудиторией. Красота — слово, наиболее часто употребляющееся мемуаристами для характеристики внешнего облика Пастернака в разные периоды его жизни. Очевидно, каждый вкладывал в это слово собственное значение, но в воспоминаниях оно встречается постоянно: «Он вышел на сцену, красивый, совсем молодой…»{101}; «Лицо у него по строению форм и выражению красивое»{102}; «Он красив и легок. Вот уж поэт в подлинном смысле слова»{103}; «Большой, сильный, он умел держаться на сцене красиво и непринужденно. Крепкий, с длинными, слегка качающимися руками, он, читая, казалось, “был полон весь земным теплом”. Слушатели мгновенно выделяли его из толпы поэтов. У него не было достойных соперников»{104}. А вот впечатление Анны Ахматовой от 62-летнего Пастернака: «Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства»{105}. Рядом — собственное мнение Л.К. Чуковской, встретившей Пастернака уже после публикации в Италии «Доктора Живаго»: «Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее»{106}. И даже в гробу — «желто-бледное, очень исхудалое, красивое лицо»{107}. Особняком стоит среди всех приведенных цветаевская характеристика — по степени угадывания, очевидно, самая проницательная, не случайно вошедшая во все анналы: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око.) Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб»{108}.