Красота Пастернака во всех почти характеристиках его сочетается с творческим словом — дар неотделим в его случае от внешности, неразрывно связан с ней, в ней проявляется. Стоит ли удивляться, что на протяжении всей жизни Пастернак был окружен незаурядными женщинами, которые отдавали должное его таланту, самоотверженно ему служили, восхищались, изумлялись, любили его. О себе же Пастернак говорил:
И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Её путей, не боле…
Эта уязвленность женской судьбой и женским страданием всегда воспринималась Пастернаком как главная тема творчества, не случайно в процитированном стихотворении «след поэта», то есть наследие, которое он оставит потомкам, определяется как «след её путей». Рискнем предположить, что причина такого болезненно-трепетного отношения к «женской доле» лежала в устройстве родительской семьи. Выбор матери, гениальной пианистки, сознательно отказавшейся от профессиональной деятельности и полностью подчинившей себя интересам мужа и детей, всегда представлялся Борису (и не только ему) глубоко жертвенным. Горячая благодарность матери, смешанная с не менее интенсивным чувством вины, как уже говорилось выше, были неизменными составляющими той домашней атмосферы, которая определяла отношение не только Бориса — всех детей в семье — к Розалии Исидоровне. Интуитивное ощущение женской судьбы как вынужденной или добровольной жертвы подкреплялось и другими детскими впечатлениями.
Так, в апреле 1901 года в Зоологическом саду демонстрировали этнографическую группу из сорока восьми амазонок из Дагомеи. В традиционных костюмах они показывали национальные воинские танцы. Представление произвело неизгладимое впечатление на одиннадцатилетнего Бориса, который посетил его вместе с родителями. В «Охранной грамоте» он писал о том, «как первое ощущение женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц»{109}. Несвобода и страдание, которые связались причудливым образом с представлениями о женской доле, стали впоследствии лейтмотивами, сопровождающими образы женщин в творчестве Пастернака. Причина этой несвободы — мужчина, он сам; отсюда и обостренное чувство вины, которое не раз он испытывал в своей жизни и наделял им своих героев:
О ссадины вкруг женских шей
От вешающихся фетишей!
Как я их знаю, как постиг.
Я, вешающийся на них.
Женщины в пастернаковской прозе и поэзии всегда правы, всегда прекрасны, всегда достойны поклонения. Даже если они принципиально различны, как Тоня и Лара или две героини книги стихов «Второе рождение»; даже если их жизненный путь не поддержан общественной моралью, как у Анны Арильд, или прямо противостоит ей, как у проститутки Сашки. Всё равно:
Быть женщиной — великий шаг,
Сводить с ума — геройство.
В этом парадоксальном заявлении кроется самая суть нравственного credo Пастернака, проявления которого часто еще при его жизни окружающие с насмешкой или восхищением называли особым пастернаковским рыцарством. «Сводить с ума — геройство», потому что за этим вдохновенным первым актом неминуемо следуют прозаические второй и третий, и жизненная пьеса никогда не разыгрывается в пользу женщины, вечно терзаемой, раздавленной обстоятельствами, оскорбленной мужским эгоизмом, мучимой собственной нереализованностью, угнетенной тяжестью ответственности. Отсюда несколько чрезмерное, гипертрофированное восхищение женской красотой и попытка заранее, a priori завоевать прощение, не важно, своей ли или чужой вины.
А я пред чудом женских рук
Спины и плеч и шеи
И так с доверенностью слуг
Весь век благоговею.
Не случайно первая прозаическая повесть была написана Пастернаком о Жене Люверс, девочке-подростке. Ее взросление, психология, становление ее личности настоятельно требовали анализа и воплощения в слове, внутреннего освоения. Это творческое прикосновение к женской стихии — первая попытка искупить неизбывное чувство вины перед женщиной, с которым, казалось, Пастернак родился на свет. Очевидно, что такой комплекс ощущений, связанных с женщиной вообще, не мог остаться в стороне в моменты сильных личных переживаний, каждое из которых знаменует новый этап не только биографии, но и творчества поэта.
И.Д. ВысоцкаяВпервые захватившее Пастернака сильное чувство зародилось на исходе детства и окрашивало его жизнь на протяжении нескольких лет, что редко случается в ранней молодости. Девушку звали Ида Высоцкая. Она принадлежала к очень состоятельной семье, главой которой был основатель известнейшей чайной фирмы Клонимус Зеев Вульф Высоцкий, уроженец еврейского литовского местечка, переехавший в Москву и основавший чайную компанию. К концу XIX века «Товарищество чайной торговли В. Высоцкого и К0» контролировало 35 процентов российского чайного рынка, ему принадлежало 12 чаеразвесочных фабрик. Чай Высоцкого поставляли Императорскому двору, великому князю Николаю Михайловичу и персидскому шаху.
Дело продолжил сын Высоцкого Давид, который получил гораздо лучшее по сравнению с отцом образование, а своих дочерей Иду и Елену воспитывал вообще как наследных принцесс, в лучших традициях европейской культуры. Высоцкие хорошо разбирались в живописи, были коллекционерами, меценатами, дружили с деятелями искусства, так что семья художника Л.О. Пастернака, несмотря на имущественную бездну, разделявшую их, по всем другим параметрам была им близкой, и дружба детей приветствовалась.
В старшую дочь Д.В. Высоцкого Иду и был влюблен Борис. Еще в гимназические годы он часто посещал дом Высоцких, а перед окончанием гимназии стал готовить Иду к выпускным экзаменам. «Весной 1908 года, — вспоминал Пастернак в «Охранной грамоте», — совпали сроки нашего окончанья гимназии, и одновременно с собственной подготовкой я взялся готовить к экзаменам и старшую В-ю. Большинство моих билетов содержало отделы, легкомысленно упущенные в свое время, когда их проходили в классе. Мне не хватало ночей на их прохожденье. Однако урывками, не разбирая часов и чаще всего на рассвете, я забегал к В-й для занятий предметами, всегда расходившимися с моими, потому что порядок наших испытаний в разных гимназиях, естественно, не совпадал. Эта путаница осложняла мое положенье. Я ее не замечал. О своем чувстве к В-й, уже не новом, я знал с четырнадцати лет. Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое оставалось в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю»{110}.