Герцог шагнул вперед, но остановился на изрядном расстоянии от картины, словно его отпугивал сам запах краски. Он поглядел, вздохнул, повертел медальон со святой Екатериной и покачал головой.
— Нет, только не из Нового Завета. Это, вероятно, нехорошо.
— Нехорошо, ваше высочество? Но это же превосходное полотно, написанное искусным мастером, который занимается живописью больше сорока лет.
— Я имел в виду не то. Я хотел сказать, что у вас протестантская страна. В картине может скрываться нечто еретическое и даже кощунственное. Не знаю, как быть. Мне надо бы посоветоваться со своим духовником, а его здесь нет. Покажите что-нибудь другое.
— Не угодно ли что-нибудь в античном вкусе, ваша светлость? Картина еще не готова, но я уверен, что мой отец за день или за два закончит для вас эту великолепную «Лукрецию».
Герцог встал перед трагически хрупкой фигурой, сжимавшей в руке обнаженный кинжал, посмотрел на мерцающие золотые и коричневые тона и скорчил гримасу. Возможно, он вспомнил о своей молодой жене, французской принцессе, которая сбежала от него и заперлась в уединенном замке, угрожая, что запустит ему в голову молитвенником, если он последует за ней; возможно, само богатство фактуры и красок шокировало его набожную душу.
— Нет? — осведомился Титус с неистощимой предупредительностью торговца. — Тогда, быть может, голову Христа? Тут их несколько, и это только головы, так что никаких догматических осложнений не возникнет.
Козимо Медичи дважды прошел мимо картин, глядя на них через плечо.
— Почему это у него, — спросил он, словно Рембрандта не было в комнате, — наш Спаситель и владыка всегда получается похожим на еврея?
— Потому что Христос был им, — отпарировал Арт де Гельдер, не в силах больше сдерживаться.
— Да, действительно был, — согласился герцог, не поворачиваясь к говорившему. — Но я не вижу нужды все время напоминать об этом. В наших краях, у наших художников он выглядит не евреем, а сыном божьим.
— Быть может, вашему высочеству больше понравится один из этих замечательных автопортретов? — продолжал Титус. — Здесь их выставлено десять, а если вашему высочеству угодно, мы принесем еще несколько.
— Нет, не приносите. Достаточно этих. — Видимо, герцога утомляла даже мысль о том, что придется смотреть новые полотна. — Я, пожалуй, возьму вот этот, — объявил он, останавливаясь у портрета, сделанного вскоре после встречи с Саскией. — Впрочем, нет, лучше вон тот. — Герцог скользнул глазами по автопортрету, сверкавшему великолепием и самонадеянностью счастливых годов. — Нет, пожалуй, вот этот.
Итальянец безвольно взмахнул рукой, указывая на более сумрачный портрет, и жест этот, презрительный и вместе с тем растерянный, сделал его до странности похожим на хозяйку, которая зашла к зеленщику и не может решить, какой из трех кочнов капусты лучше.
— Вашему высочеству нелегко сделать выбор: все эти три полотна — выдающиеся произведения, — сказал Титус и солгал, притом вполне сознательно: уж он-то знал, что эти автопортреты — далеко не самые лучшие. — Быть может, в таком случае ваше высочество возьмет две, а то и все три вещи?
— Нет. Одну. — Герцог бросил это так отрывисто и холодно, что художник покраснел за сына. — Три — это слишком монотонно. Кому интересно видеть одно и то же лицо в трех копиях?
— Как угодно вашему высочеству.
— Мне угодно получить вот этот, — решил герцог и постучал костлявыми пальцами по углу сумрачного портрета. — Теперь насчет цены. Он какой — большой, маленький, средний?
— Я полагаю, средний, ваше высочество. Но он написан весьма тщательно.
— Да? Ну что ж, верю вам на слово. Я уже сказал, что не разбираюсь в живописи и не интересуюсь ею. Значит, пятьсот пятьдесят флоринов. Чек на них получите завтра у Блау. Я делаю это из уважения к памяти отца и дядей, упокой, господи, души их!
— Упокой, господи, души их! — отозвались Титус, Арт и художник.
Вслед за тем герцог кивнул еще раз, попрощался с Рембрандтом, с которым за все время не обмолвился ни словом, и сказал, чтобы его проводили вниз. Титус пошел показать ему дорогу, а де Гельдер остался в мастерской и, процедив сквозь зубы: «Боже, дай мне сил сдержаться!», грохнул кулаком по стене. Эта выходка польстила художнику, но он все-таки постарался поскорее выпроводить ученика из мастерской: сейчас он должен посвятить все свое внимание сыну, которого, без сомнения, больно ранила эта отвратительная сцена.
— Ступай сними свой роскошный наряд да выбей из него пыль, — приказал он.
— Какое невежество, учитель! Какая наглость, какой фанатизм!..
— Благодари бога за то, что ты художник: терпеть все это приходится не ему, а его агенту. А теперь ступай переоденься и спроси Корнелию, что будет у нас на ужин. Откуда бы ни пришли пятьсот пятьдесят флоринов, такие деньги стоит отпраздновать. И скажи девочке, что я велел дать тебе на бутылку хорошего французского вина.
Но когда Арт вышел и Рембрандту уже не надо было делать вид, будто ничего не произошло, он подумал о сыне и пал духом. Как тяжело было бедному мальчику улыбаться, льстить и жестикулировать перед этим мерзким итальянцем! Только он, Рембрандт, виноват в том, что изящный и благородный молодой человек должен опускаться до такого подобострастия, что он вынужден лгать ради пятисот пятидесяти флоринов! Сын любого амстердамского труженика, обученный благоразумным отцом ремеслу плотника, стекольщика или ткача, только сплюнул бы да ухмыльнулся, как подобает свободному голландцу, если бы, проходя по улице, встретил этого фанатичного итальянского деспота. И лишь одному его сыну приходится твердить: «Да, ваше высочество», «Нет, ваше высочество», «Как будет угодно вашему высочеству», хотя Титус сам происходит из знатного фрисландского рода, порой стоявшего за мятежного принца Вильгельма Оранского, и ему было оставлено наследство, которое позволило бы мальчику жить в довольстве до конца дней своих.
Нет, твердить в одиночестве: «Грешен, господи!» — этого слишком мало. Он должен во всем покаяться своей жертве, которая уже возвращается наверх. Возможно, после такого признания все, что разделяло их, рассеется; они немного поплачут, потом обнимутся и…
Молодой человек вошел в комнату, тихо улыбаясь и с притворной искренностью и вниманием глядя отцу — эту привычку он усвоил в последние годы — не в глаза, а в лоб.
— Ну, с этим покончено. Давай-ка я перед уходом помогу тебе поставить полотна на место, — предложил он.
— Титус…
— Да, отец?
Признаться, что визит герцога кончился для художника позорным фиаско, было бы первым и главным шагом к возможному примирению, но сын его ничем не показывал, что он оскорблен или унижен. Лицо у него сейчас, когда возбуждение улеглось, опять стало маской, хрупкой, вызывающей жалость, но все-таки маской.