— Я купила побольше сыру на случай, если заглянет Титус, — говорила она, возвращаясь с рынка, и тут же прибавляла: — Ребекка, не забывайте менять воду в ведре, когда вынимаете оттуда пиво и ставите охлаждаться новое — вдруг кто-нибудь зайдет.
Однажды ночью, когда Рембрандту не спалось и он поднялся в мастерскую, художник застал там дочь, которая в одной ночной рубашке стояла на коленях перед старым красивым портретом брата и плакала так же неистово, как в детстве, зажав в зубах прядь волос, чтобы не разбудить домашних своими рыданиями.
— Боже мой! — всхлипнула она. — Почему он так изменился?
И Рембрандт, бессильный ответить ей на вопрос, лишь молча прижимал ее дрожащие плечи к своим негнущимся коленям и гладил ее по голове.
Да, Титус изменился и так страшно, что это замечали даже самые безучастные глаза. Вопрос стоял уже не о том, болен ли он, а о том, насколько сильно он болен и не смертельна ли его болезнь. Иногда, сидя с отцом в маленькой гостиной и перебрасываясь отрывочными фразами, молодой человек внезапно объявлял, что хочет подышать воздухом, и уходил на задний дворик, где когда-то вырвало Хендрикье, и художник знал, что мальчик кашляет сейчас кровью. Но он даже не подавал виду, что понимает это: они с сыном словно молчаливо уговорились не обращать внимания на признаки того, что смерть равно угрожает им обоим. Когда земное притяжение клонило старика на сторону и он наталкивался на стул, сын говорил: «Зажги лампу, Корнелия, в комнате уже ничего не видно». Когда же молодого человека сотрясал приступ кашля, отец советовал: «Выпей вина — у тебя перестанет першить в горле».
Когда кончилось лето, ночи посвежели и стало легче спать, художник заметил, что тело его, давно уже шедшее не в ногу с солнцем и считавшее время на свой особый лад, все меньше и меньше нуждается в сне. По ночам Рембрандта тянуло к окну, и пока не деревенели ноги, он стоял там, высунув голову наружу и глядя в темноту, туда, где находился лабиринт господина Лингелбаха. В одну из таких ночей от опавших и уже потоптанных листьев шел особенно сильный аромат, напоминавший смешанный запах сухого камыша и сандалового дерева. Этот аромат подействовал на художника, как чудодейственное лекарство: благодаря ему он увидел Абигайль такой, какой она, вероятно, была в юности, скажем, в последний год перед тем, как впервые полюбила. И пока художник грезил, а он, несомненно, грезил, из тени выступила другая фигура, которая одной рукой обняла первую за плечи, а другую протянула к чаше ее девственной груди. Вторая фигура — это был он сам, но в более возвышенном и кротком облике, чем тот, который дух его принял во время своего земного существования. Яркий золотой свет заливал их обоих, листья медленно кружились вокруг них. Она повернула к нему голову, посмотрела на него влюбленным и покорным взглядом, положила пальцы на его ищущую руку, и душа и тело, греза и реальность растворились под ее прикосновением.
Видение это, или по крайней мере воспоминание о нем, не покидало Рембрандта. Оно как бы сгустилось и застыло в его мозгу. Им овладело непреодолимое, всепоглощающее желание написать обе эти фигуры — он жаждал этого так же сильно, как жаждал любви в годы неукротимой и требовательной молодости. И все же что-то останавливало его: он натянул холст и остановился, приготовил палитру и снова остановился.
— Итак, вы принимаетесь за новую большую картину, учитель? — спросил Арт, приняв капитуляцию художника за обновление и возрождение. — Какой же сюжет вы избрали?
И мгновенно, словно мрачный ангел-избавитель, стоявший в ожидании позади него, вложил эти слова в его старческие, немеющие уста, художник ответил:
— Руфь и Вооз.
Затем он долго спрашивал себя, скоро ли молодой человек уличит его во лжи, но ни Арту, ни Корнелии не пришлось это сделать. То, что он вызвал к жизни на холсте самыми великолепными линиями и мазками, которые ему удалось когда-либо сделать, не имело ничего общего — по крайней мере для его ученика и дочери — с ним самим и госпожой де Барриос. Они совершенно не разгадали его замысел, и это доказывало, как велико расстояние между сверкающим миром грез, в котором работал Рембрандт, и земным миром, в котором жили его близкие. Арт и Корнелия уверяли, что в жизни не видели таких красок и такой фактуры, что это не картина, а настоящая музыка; они изумлялись торжественности и нежности лица влюбленного и утонченной выразительности рук молодой женщины. Они проходили на цыпочках мимо дверей мастерской, словно боялись, что их кощунственные шаги помешают таинственному священнодействию.
Однажды вечером, когда картина уже близилась к концу, на Розенграхт заглянул Титус. Он поднялся в мастерскую, чтобы посмотреть полотно, и пробыл там так долго, что старый художник испугался, не стало ли сыну дурно. Он пошел наверх и увидел, что Титус сидит на табурете у самого мольберта, поставив лампу на пол, рядом с собой, и глаза его, такие огромные на лице, от которого остались лишь кожа да кости, устремлены на холст так же пристально, как смотрел во мрак сам Рембрандт в ту ночь, когда видение впервые предстало ему в зримых очертаниях под шепчущейся листвой пустынного лабиринта. Молодой человек не произнес ни слова, только вздохнул, встал и поднял лампу; но когда он повернулся к отцу, взгляд его сказал старику, что из земного света во мрак художник уходит не в одиночестве.
Работая над картиной, Рембрандт был уверен, что пишет последнее свое произведение. Так оно могло бы и оказаться — он, конечно, не взялся бы сразу за следующее полотно, если бы госпожа де Барриос не прислала ему опять ласковое письмо и корзину с грушами и виноградом. Получалось так, словно она печально и нежно возражала против того, что он превращает ее, живую, в последнюю мечту умирающего, и, читая письмо, Рембрандт устыдился и покраснел, как краснел в юности от страстных видений. Вот тогда художник и сообразил, что коль скоро делать ему больше нечего, он может проявить пристойное внимание к реально существующей госпоже де Барриос, заполнить свои пустые дни и утолить ненасытное любопытство Арта, который по-прежнему жаждет видеть, как его учитель творит чудеса у мольберта. Для этого нужно лишь написать групповой портрет супругов де Барриос и трех их дочурок. Портрет он пошлет им в подарок, если, конечно, успеет закончить его, — решил художник, испытывая невинное, хотя и несколько лихорадочное удовольствие при мысли о том, как Арт вернется с Бреестрат и расскажет ему об удивлении и восторге де Барриосов. Полотно будет выдержано в тех же тонах, какие он видел в занавешенной гостиной в тот первый жаркий день; он только добавит к ним розовый, оранжевый и малиновый, которые были на девочках в тот вечер, когда Абигайль поцеловала его, и завершит всю эту гамму свежим телесным и алым — цветом нашей преходящей плоти и крови.