— Нет, пока не надо. Если можно, позднее, отец. — Голос у Титуса превратился в хриплый шепот, но в нем еще чувствовалась прежняя учтивость. — Скажу тебе, однако, чего мне хочется. Я хотел бы подняться в мастерскую.
Они пошли. Старик нес лампу, освещая дорогу и притворяясь более утомленным, чем был на самом деле, чтобы почаще останавливаться и давать передышку обреченному сыну, который следовал за ним. На половине лестницы художник заметил, что ему что-то мешает. Отстегнулась одна из подвязок, чулок спустился до щиколотки, и Рембрандт понял, как он стал неряшлив, как измята, запачкана и пропитана потом его одежда.
— Помилуй бог! Я уже забыл, когда в последний раз принимал ванну, — сказал он, входя в темную мастерскую.
Обе картины стояли рядом на отдельных мольбертах, и Титус, взяв у отца лампу, поставил ее между ними так, что полотна, внезапно озаренные светом, заискрились и засверкали. Но глаза молодого человека, огромные и полные слез, вызванных болью и напряжением, не сразу устремились к неземному сиянию. Он посмотрел на отца, затем подошел к нему вплотную и опустился на колени.
— Прости, — прохрипел он. — Не разрешишь ли подтянуть тебе чулок и пристегнуть подвязку? Так нельзя ходить — ты, того и гляди, споткнешься на лестнице.
И тут — трудно поверить! — услужливое движение превратилось в объятие. Отмеченное смертью лицо прижалось к груди художника, и жалкие худые руки так сильно обхватили его колени, что Рембрандт с трудом удержался на ногах. Сквозь ткань рубашки он ощутил отчаянный поцелуй и, положив руки на почти бесплотные плечи, прижался губами к потному лбу.
— Титус, Титус!..
— Я люблю тебя, отец.
— Я тоже люблю тебя.
— Ах, эти картины! Будь у меня силы, я каждый вечер приходил бы смотреть на них. Все остальное, все, что я продаю, вызывает во мне только отвращение. Только они… — Все еще обнимая отца, Титус устремил на полотна трагические, расширенные глаза. — Только они утешают меня. Когда я смотрю на них, я могу это вынести, я обретаю покой.
* * *
Теперь все позади — и отпевание, и похороны, и долгое возвращение на Розенграхт. Гроб, скрывший земные останки Титуса ван Рейна, был опущен в могилу у Западной церкви, неподалеку от того места, где лежала Хендрикье, и старик, тяжело опираясь на руку Корнелии, потому что земля тянула его вниз, вернулся домой, к утешениям, которые для него, неутешного, приготовили Арт и Ребекка — к горячему чаю с водкой и расстеленной в полдень постели, к задернутым занавесям и прохладному мокрому полотенцу для его жгуче воспаленных глаз.
Он покорно принял все заботы, притворился даже, что спит — зачем напрасно беспокоить ближних? Сон действительно пришел к нему: последние три ночи, с тех пор как Рембрандт получил известную заранее весть, он не смыкал глаз. Но прежде чем солнце ушло от задернутых занавесями окон, он уже проснулся: неистовые удары сердца прогнали сон и взломали тонкий ледяной покров забвения. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жив, хотя в груди его колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачной темнице мира и готов направить себе в грудь нож с такой же легкостью, с какой, вооружась им, бросился на «Юлия Цивилиса». Отвергнуть бессмысленный и злобный закон, повелевающий, чтобы отец переживал сына, проклясть бога, покончить с миром и умереть! — думал он.
Художник встал с кровати и, с трудом передвигая побелевшие отечные ноги, испещренные сетью вен, побрел в мастерскую, где, к счастью, было пусто: трое его домашних ушли вниз, в гостиную или кухню, как только убедились, что он уснул. Нет, он пришел сюда не смотреть картины — они тоже дышат смертью. Он пришел лишь затем, чтобы обмануть себя безумной надеждой: ему казалось, что, если он встанет там, где стоял в тот вечер со спущенным до щиколотки чулком, он сумеет опровергнуть бесповоротное и вновь почувствует себя в отчаянных объятиях сына.
Между ним и черным отвращением, которое грозило превратить в соблазн каждый нож, каждое окно верхнего этажа, каждый пузырек со снотворным, стояло только одно — надежда вынести из всеобщего крушения эту вовеки незабвенную минуту, когда Титус обнял его. Рембрандт сел за стол и почувствовал, что ему страстно хочется написать все, как было: сына и себя самого, с печатью обреченности на лицах прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он уже представлял себе каждую деталь: перед ним вставал и образ только что погребенного мальчика с его исхудалыми руками и большими лихорадочными глазами, и свой собственный опустошенный образ, отраженный в зеркале. Но разве это можно написать? Написать это — значит совершить в глазах окружающих такой же постыдный поступок, как прогулка нагишом по улице. Кто бы — Арт, Корнелия или Тюльп — ни увидел это, все с полным основанием заключат, что скорбь помутила его рассудок. Если он хочет написать это спокойно, не приводя в ужас семью, не вызывая у домашних опасения и не вынуждая их к унизительным заботам о нем, ему нужно преобразить это так же, как преобразил он видение Абигайль де Барриос, которое пришло к нему из тьмы лабиринта. И тайный ангел, подсказавший художнику сюжет «Руфи и Вооза», опять пришел к нему на помощь, предложив для его последнего безмерного горя личину не менее надежную, чем та, что прикрыла его последнюю невозможную любовь. Блудный сын — да, да, именно так. Он скажет всем, что пишет «Возвращение блудного сына».
В тот же вечер Ребекка разыскала для него соответствующее место в Евангелии от Луки, и он долго сидел у горящего камина, снова и снова перечитывая текст, потому что слова писания — и не столько слова, сколько их торжественный ритм — становились в его отупленном полудремотном мозгу яркими сочными тонами: трепетным алым, белым с примесью земли, полосой чистого желтого, охрой, рыжевато-коричневой, как львиная шкура, и кое-где тронутой пятнами золота.
На другой день он попробовал взяться за наброски, но у него ничего не получилось: рука дрожала, образы расплывались в мозгу, бумага затуманивалась перед больными глазами, и художник поневоле отложил рисунок в сторону, сказав себе, что слишком поторопился. Потом он увидел Корнелию, которая отчаянным усилием воли заставила себя взяться за повседневные дела, и вспомнил избитую поговорку о том, что утром после похорон еще тяжелей, чем на похоронах: глаза у девочки покраснели, запавшие щеки покрылись пятнами, она то и дело подносила руку к голове и закусывала нижнюю губу. Она отправилась наверх, чтобы основательно прибрать в отцовской спальне и хоть чем-то отвлечься. Рембрандт последовал за ней, но когда он вошел в комнату, Корнелия не работала: она опустилась на колени у постели, а щетка и полное ведро стояли рядом. Голова ее склонилась, лицо было скрыто распущенными пышными волосами, а руки, такие же круглые, смуглые и красивые, как у матери, широко раскинуты на покрывале.