Зрители, те, кто с молчаливым и чуть ли не сердитым недоумением смотрели сзади, из темноты, на двух этих встретившихся, обнявшихся и примиренных людей, тоже придавали совершающемуся чуду гораздо более глубокое значение, чем искаженные ужасом лица и взвинченные волнением тела, которые Рембрандт писал в молодости. Даже темнота — Корнелия первая заметила это — была не той пустой тенью, в которой мерцали фигуры «Семейного портрета»: она была пронизана слабым светом, что появляется в верхних слоях неба перед восходом.
— Не сердитесь, учитель, — сказал Арт, когда картина была почти закончена. — Я знаю, вы не любите, когда я так говорю, но я все-таки уверен: в картине присутствует божество. Будь это не так, я не испытывал бы желания преклонить колени всякий раз, когда я смотрю на нее. Кроме того, вы набросили на плечи отца красную мантию, а в такую мантию ранние фламандцы всегда одевали царя небесного.
— Думай что хочешь, — сказал художник, потому что не знал, как ответить. Если блудный сын стал чем-то большим, нежели Титус и он сам, если он превратился просто в человека, сломленного и кающегося, значит, картина подтверждала правоту Арта, который увидел в отце того, кто способен охватить всепрощающим объятием все человечество.
* * *
Весь этот теплый пасмурный октябрьский день Рембрандт просидел без дела в гостиной, прислушиваясь к уличным шумам, таким далеким и странно приглушенным, что они, казалось, доносились из другого мира. Но дремотное и бесцельное сидение не принесло ему отдыха: всякий раз, когда колокола на башнях отбивали часы ударами, которые художник все время хотел и все время забывал сосчитать, он с тревогой вспоминал, что ему надо что-то сделать.
Приняться за работу над картиной?.. Рембрандт раздраженно забарабанил по ручке кресла — глупый неотвязный вопрос все время докучает ему, как он ни старается позабыть о нем. Нет, сегодня он не может работать над картиной, как не мог вчера, как не может уже несколько дней. Он не в состоянии даже разглядеть ее, хотя уверен, что трое его домочадцев не догадываются об этом. Все началось с той ночи, когда с ним что-то случилось — не то удар по голове, не то щелчок в ней… Потом шум, такой же, вероятно, какой ребенком слышал его отец, когда лейденцы открыли плотины и дали морю ринуться на испанцев… Широкая полоса света, сперва белого, затем малиново-пурпурного, затем золотого… И, наконец, сон, такой глубокий, что, проснувшись, Рембрандт решил, что все это ему приснилось. Он был бы готов поклясться в этом, если бы до сих пор не видел все тот же свет, чьи нити, пушистые перышки и хлопья размывали контуры каждого предмета, на который пытался смотреть художник.
Работать над картиной? Смешно. Бывают минуты, когда он просто не в силах вспомнить, что это за картина, хотя сейчас отчетливо видит ее своим мысленным взором: слепой старый Симеон, держащий на руках в храме божественное дитя. Кто-то, окруженный все тем же светящимся ореолом, — кажется, Корнелия, — вошел и далеким голосом спросил, что он хочет на ужин — кусок вареного мяса или миску чечевичного супа, и художник, чтобы доставить дочери удовольствие, ответил: «Понемножку и того и другого». Фигура ушла, но там, где она стояла, еще долго, словно повисший в воздухе ореол, виднелось сияние. Потихоньку, с добродушной хитростью, Рембрандт рассчитал, как ему добраться до стола без опасения на что-нибудь натолкнуться. Так никому и не рассказав об ударе по голове, шуме и свете, он умудрился найти себе дорогу в окружавшем его ярком хаосе и отвечал на вопросы домашних так, словно в голове у него не путалось, а просто он был очень стар и очень устал.
С едой Рембрандт справился удачно: он глотал волокна мяса, не давясь ими, медленно подносил ко рту дрожащую ложку, не расплескивая чечевичный суп, и все-таки глубокое беспокойство снедало его: он что-то должен сделать.
Старуха и ученик убрали сухари, мясо и суп и поставили на стол гроздья винограда, присланные госпожой де Барриос. Она сама, держа в смуглых пальцах маленькие, усыпанные драгоценными камнями ножницы, срезала эти гроздья с пустой, уже лишенной листьев лозы в лабиринте господина Лингелбаха… Что за чепуха! Опять он путается. Нет, надо лучше следить за собой — он и без того чуть не опрокинул бокал с вином. В эту минуту в дверь постучали, Рембрандт на мгновение вообразил, что это Титус, и даже не осудил себя слишком строго за такую бредовую ошибку: если живые растворяются в свете, то такая ли уж большая разница между ними и мертвыми? Но это был не Титус, не Хендрикье, проводившая Гертье и ее брата Виллема до фургона, который доставит их в Хауду, не Саския, побывавшая у госпожи Пинеро, где ей объяснили, как следует хранить дорогие вещи. Это был доктор Тюльп, такой туманный, что было грех винить человека, если ему показалось, что врач еще носит брыжи.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил гость голосом таким же далеким, какими стали для художника все голоса, после того как он услышал шум моря, вырвавшегося из берегов.
— Очень недурно, очень недурно!
Это сказал сам Рембрандт и, как ему показалось, не солгал: он ведь погрузился в бесконечный поток света, а для человека, всю свою жизнь посвятившего поискам света, это было далеко не самое худшее из возможных положений. Художник почувствовал, что улыбается.
Между остальными завязался разговор, но Рембрандт не принял в нем участия и продолжал есть виноград, отрывая ягоды от корешков, разжевывая беззубыми деснами и выуживая косточки языком: это хоть отчасти успокаивало его тревогу.
— Не ешь так много винограда, отец. У тебя разболится живот, — вмешалась Корнелия.
— Оставьте его в покое, — заступился за друга доктор. — Виноград ему не повредит.
И художник услышал, как тот же голос, рядом с ним за столом, спросил:
— Как ребенок?
Ребенок? Какой ребенок, Ромбартус, выхваченный из черной колыбели и еще на одно мгновение спасенный любовью от когтей смерти? Нет, это было давно… Ребенок на картине? Но в том виде, в каком Рембрандт оставил его, никто бы не признал в нем ребенка. Это был еще просто комок, окруженный сиянием, которое он излучал, но Арт придаст ему форму, Арт допишет его в манере учителя, и, пожалуй, люди не догадаются, кто заканчивал полотно…
— Я спрашиваю, Рембрандт, как ребенок?
— О каком ребенке вы говорите, Николас?
— Ясное дело, о вашей внучке — дочери Титуса и Магдалены.
— Да, да, конечно. — Увы, он начисто позабыл о ребенке и не раз с горечью думал, что род их — род Титуса, род Саскии — затерялся в черной пустоте. — Как назвали девочку?
— Тицией, отец. В честь Титуса.